Испугался я потом, когда мы ехали, а дед продолжал всю дорогу кричать, вставая, хлопая меня по плечу, снимая шляпу и кланяясь: «Питербурх!»
Дом сразу же перевернулся и как будто треснул. Отец, одетый во все парадное, в тот же вечер потребовал, чтобы дед порвал чужой паспорт и, вытянувшись, как школьник, заявил, что ему не о чем разговаривать с человеком, у которого нет родины, нет своей родной земли, а потому, значит, и вообще нет ничего святого, и все равно, чьи считать деньги и с чьего стола собирать крохи, изображая паяца. Дед, словно не слыша его, стоя посреди комнаты, хохотал, сверкая ровными белыми зубами: «Питербурх!» Открыл рояль и ладонями давил на клавиши.
В меня зарылся дрожащий страх. С таким похожим на меня лицом дед был человеком не тем, был не таким, как все, был чужим. И, приехав, он стал еще дальше. Я боялся его.
Боялся его я и на следующий день, когда он посадил меня на извозчика и повез в торгсин и опять хлопал по плечу и обнимал. Мне казалось, что он соскочит сейчас, схватится за ворота и начнет трясти какой-нибудь дом. И, как вчера, от него пахло хорошей едой, и вином, и духами. В торгсине он все чему-то удивлялся недоумевая, смеялся, долго стягивал перстень, откручивая его вместе с пальцем, накупил апельсинов, шоколада, колбас, взял целый окорок, тут же угощал шоколадом продавщиц, которые улыбались ему, и повторял: «Непостижимо. Непостижимо…» На нас показывали пальцами.
Извозчик сказал ему: «Барин…» А я крепко держался за толстую трость, боясь, что дед случайно заденет меня локтем и, не заметив, вытолкнет на мостовую, а он снова смеялся и говорил: «Это ж как у тех крохоборов, в Париже, что папиросными ломтиками ветчину берут…»
«Теперь и у нас, как у тех крохоборов, в Париже, — повторил он, войдя в дом. — Окорок купишь — глазеют».
Он сам накрывал на стол, ловко и щедро, и подмигивал матери, но к еде никто не притронулся. Отец сказал: «А тебе известно, что в стране голод, что умирают даже на Украине?» — и ушел в кабинет. Кашлянув в кулак, дед сгреб все это и куда-то унес, молчаливый, но грозный, как и сам воздух в квартире. Утром он уехал в Москву: «поглазеть». Вернувшись, сказал мрачно: «Лучше не стало. А пальцем ткнешь — казнокрад. И церкви сносят». Потом не отцу, а почему-то матери, взглянув на меня, сказал: «Поживу пока». — «Тебе лучше снять гостиницу», — сказал ему отец. «Это все мое!» — повысив голос, ответил ему дед. А потом почему-то опять мне и матери, дурманно глядя на свой рояль, сказал: «Привыкну, может…» И забродил по комнатам из угла в угол, насупившись и с козьей ножкой, которую вдруг начал курить.