Итак, тридцать лет пронеслись над головой мадам Сегон-Вебер, и все это время она произносила одни и те же слова, переживала одни и те же чувства. Но это поразительное для меня открытие находилось в противоречии с другим: мадам Сегон-Вебер была уже не та, что тридцать лет назад. Эта мысль не давала мне покоя, когда мы садились в поезд на Северном вокзале, а в горле у меня по-прежнему был крик эпилептика.
Вспыхнувший в зале свет не избавляет меня от маячащих перед глазами простынь, в которых только что билась — и через несколько минут будет биться снова — Гленда Джексон.
Я больше не способен думать. Как некогда на крике эпилептика, моя мысль остановилась на этой драпировке, которая ничего не скрывает, на простынях, которые уже не могут ни от чего защитить и превращаются в камень. Моя мысль тоже окаменела. Я сижу не двигаясь и смотрю, как новые зрители входят в зал. Я знаю, что мне лучше уйти, и все-таки остаюсь: я должен еще раз увидеть нагое тело Гленды Джексон, такое же нагое, каким скоро будет и мое — брошенное диким зверям. Свет снова гаснет, и я вижу на экране те же картины, но свыкнуться с ними не могу. Теперь я знаю, что никогда не смогу свыкнуться ни с чем.
Войдя в «Буфф-дю-Нор», я застаю Бартелеми в одиночестве. Он стоит посреди пустой сценической площадки в костюме для верховой езды, с хлыстом в руках. Это зрелище приводит меня в растерянность, я не понимаю, кто передо мной: сам Бартелеми Жоарис или какой-то изображаемый им персонаж. Однако он явно не намерен выводить меня из затруднения, равно как и отвечать на общепринятые вежливые вопросы, которые я машинально задаю, здороваясь. (Судя по всему, от него ускользает смысл таких понятий, как поживать хорошо или плохо.) Он сразу велит мне встать прямо перед ним. Я подчиняюсь, хотя мне это претит, ибо я не вполне понимаю, кто я: все еще Франсуа Кревкёр или уже Нагой. Из-за своей вечной неспособности потребовать объяснения я оказался в дурацкой ситуации. За все школьные годы я ни разу не поднял в классе руки. Чем более загадочными казались мне слова учителя, тем меньше у меня оставалось решимости задать вопрос. Я чувствую себя перед Жоарисом, как некогда перед мадемуазель Доомс.
— От тебя требуется только одно, — повторяет Бартелеми, — стоять и слушать, что я тебе говорю. Не шевелясь и молча.
Я по-прежнему не понимаю, кто ко мне обращается и кем являюсь я сам. Я абсолютно беззащитен, как спящий, с которого стянули одеяло, как выхваченный из колыбели младенец, как гусеница, вырванная из кокона. То, что говорит стоящий передо мной человек в сапогах и перчатках, вполне похоже на указания режиссера, но его костюм, его манера держаться и произносить слова нараспев скорее напоминают актера, лицедействующего перед публикой.