Я никогда не стремилась узнать больше о доме, потому что тогда мне пришлось бы встать на чью-то сторону, а я предпочитаю не ввязываться в эти споры. Если бы мое мнение обязательно потребовалось, я бы сказала, что я — за новые дома, за улицы без прошлого, которые не таят в себе никаких ловушек, но я продержусь, сколько смогу, не высказываясь, потому что знаю, насколько моя позиция сомнительна. По профессии я и правда архивистка, «девочки» часто меня попрекают этим, тем более что за мной особо закреплен сектор «Охрана французской архитектуры».
— Что вы прячете в своих ящиках? — спрашивают они меня в дни, когда я являюсь объектом их миссионерства. — Только мертвечину. Вы храните трупы в холодильнике. Религия корней — что она может дать нам, женщинам, это им только выгодно.
Сильви, во всяком случае, так говорит; Ева и Мари-Мишель пользуются более изощренной лексикой.
Отводя мне роль хранительницы, они правы только наполовину. Им неведомо, что, запрятывая в ящики, я тем самым разрушаю. Старый «дом на углу», например, мог бы стать планом, рисунком, гравюрой, фотографией, кадром и так войти в нашу систему классификации; стать элементом блок-схемы с двумя, тремя, четырьмя входами, сохранив минимальное значение в статистической таблице. Я словно вижу этот дом, уничтоженный, но все-таки присутствующий ни карте Франции, где были бы зарегистрированы все дома соответственно годам их постройки. Прямоугольники разных цветов или разной интенсивности серого цвета, усиливающегося до черного или выцветающего до белого, указывали бы в углу страницы районы, где доминируют застройки с 1950 года до сегодняшнего времени, с 1925 до 1950, с 1900 до 1925, показывали бы, что строилось в девятнадцатом веке, что в восемнадцатом, а что и до восемнадцатого. И тогда это старое строение обрело бы совершенство, которым не было бы обязано архитектуре, и освободилось от всей литературы, стенающей по поводу «души камня»; оно заняло бы минимальное, впрочем, даже абстрактное место на листке бумаги.
Кто усомнится, что, обращаясь таким образом с прошлым, мы изменяем саму природу его? С приходом новых слов, с исчезновением вещественной осязаемости прошлого мы делаем его бесплодным, мешаем ему проецироваться на настоящее и, как сказал, и, по-моему, очень красиво сказал, один из моих коллег по Центру, «вырываем прошлое из прожитого, чтобы превратить его в объект изучения, и раскладываем по полочкам согласно концепциям». Таким образом, возникает аскеза едва ли не суровее религиозной, потому что мы теряем все, вплоть до объекта созерцания.