Нога упала в тазик. Тазик наклонился и остался так, внаклон.
Это и было то, с чем надо было справиться. Справилась. А Козлов сказал: «Ну вот! Обрубили бабу».
Потом зашили рану, заклеили. Сняли простыню, левая культя сантиметра на четыре длинее правой. А вся Холодкова метр тридцать теперь.
Козлов ушел в перевязочную, а она, обрубившая, осталась пока в ординаторской. Чаю заварила. Представила себе: ползет Холодкова на четвереньках. На кухню, в туалет. На стул влезает. На кровать. Нет, не получалось! Кто-то другой, незнакомый призрак, тень, выдумка ее… и не ползет, а мелко, ненужно как-то дергается. Нет! Живая Холодкова лежит там, в пяти отсюда метрах, за белыми дверями операционной, и спит еще, и впереди у нее еще проснуться. И что же… это? Как ей, Холодковой, дальше теперь жить? Водку, что ли, пить? Книжки читать? Поздновато, поди, с книжками. На работу бы ей, на почту свою — оператором п/о № 7, как подписано в книге жалоб под словами «Дорогая Екатерина Ивановна! От всего сердца, от всей души…» О-о-ох! И что там на почте оперировать? Входящие, выходящие, дебет, кредит? Или это у бухгалтеров «дебет»? Ну да, а на почте оператор, наверное, телеграммы принимает: доехал прекрасно целую Пусик. А может, к лучшему все? Думать начнет Холодкова, страдать, выстрадывать… выстрадает себе понимание жизни, а? Господи, да на что ей это понимание сдалось? Зачем? Она и так. Плакать да молчать ночи напролет, терпеть да надеяться — кто еще-то сможет? Ты? Нет! Сама-то «дорогая Екатерина Ивановна» — не сможет, куда ей! Холодковой родиться надо. Сразу. Богом придуматься. Такие ни жаловаться, ни предавать не умеют. Не получается у них.
Господи, ну зачем же, зачем ей страдать?
И тут… это было что-то вроде видения… показалось, представилось, прозрелось — по лестнице вниз к приемному покою, будто бы соступает молодой слесарь Холодков, а маму свою, Холодкову, несет высоко на руках. Лицо у него закрытое для чужих и спокойное, каким и должно оно быть у сына, несущего свою мать на руках, а у Холодковой слезы под очками: «Вот, девочки, какая я теперь, вот какого сына мне бог послал, девочки!» И кивает-то она всем, и улыбается, и нечего, ничего, можно еще жить.
Женя уехал первым автобусом, на шесть сорок. Она сама его и посадила. Потом операция, и вот домой… Нет, не сразу домой: зашла еще в лес и побродила немного с краешку. Березы по вершинам, до пояса, а иные и полностью стояли желтые, медные, золотые, поджаристо-светло-коричневые. У невысоких меж ними кустиков листья походили на кленовые, только поделенные на три отдельных листочка с короткими крепкими стебельками. Они были багряно-красные, почти малиновые, и сливались в запутанно какой-то избыточный, но продуманный орнамент, в ликующую роскошную паутину; хотелось подойти и опустить туда лицо, чтобы утонуть в запахе, в нежной их роскоши. Одно дерево, зеленое у ствола, дальше к периферии становилось желтым, а потом даже красным. И были деревья совсем облетевшие и черные — это были липы. Над лесом пролетел пузатый, тяжеленький, словно летающий ящер, вертолет и не испортил картины. Будто он тоже был живой.