Думанский проснулся в гостиной квартиры на Фурштатской, на узком кожаном диванчике. Он помнил, что ему снилось что-то кощунственно отвратительное и безумное, но не помнил, что именно, и последнее его радовало. Голова страшно болела, но это не препятствовало ясности мышления, как прежде.
«И как я мог столько проспать на таком неудобном ложе?» — удивился Думанский. К нему возвращалась телесная изнеженность благородных предков.
Молли всю ночь провела в кресле возле спящего Викентия Алексеевича.
— Как тебе спалось? Здесь ведь так жестко! — она словно прочитала его мысли. — Нужно было постелить в спальне, но ты так неожиданно уснул, и я не посмела тебя будить… Всю ночь волновался, что-то бормотал…
Кончиками пальцев возлюбленная нежно дотронулась до щеки Викентия и, разглядывая лицо дорогого человека, задумчиво произнесла:
— Колючий…
Викентий Алексеевич встрепенулся, вспомнив о том, кем еще совсем недавно он был. С нервной хрипотцой он выдохнул:
— Молли, мы уезжаем?! — Прочитав ответ в ее глазах, повторил уже утвердительно: — Уезжаем! Решено бесповоротно. Не могу… Устал я смертельно… Нельзя здесь больше оставаться — этот город… Сейчас здесь не спастись, понимаешь?! Уедем сегодня же!
Возлюбленная послушно кивнула. Викентий даже не ожидал, что она решится так сразу, без колебаний. «Удивительная женщина, сам Бог мне ее послал! Ведь ей сейчас, наверное, куда тяжелее, чем мне… Куда тяжелее…»
Весь день шли сборы: Глаша под присмотром барыни собирала какие-то баулы, чемоданы. Думанский в волнении носился по квартире, сцепив руки на затылке и лишь иногда давая советы, все больше невпопад. Порой он оборачивался к иконам, молился вполголоса. До Молли долетали обрывки фраз: «…спутника Ангела Твоего нам, рабом Твоим, ныне, якоже Товии иногда, поели сохраняюща…», «…спаси и сохрани Державу Российскую под святым омофором[179] Твоим…», «Если близок уже конец мира, то не без щедрот Твоих да будет кончина…»
Но вот все было уложено. Думанский взял извозчика и дожидался Молли возле подъезда. Она то спускалась, то вдруг, вспомнив о какой-то забытой вещи, поднималась в квартиру.
— И сама не пойму, зачем беспокоюсь? Ведь не вернусь сюда больше, а все не могу уехать… — твердила она, как бы извиняясь за свою растерянность, и прижимала к груди бережно обернутую в белый плат фамильную Иверскую икону. — Ну, теперь в последний раз… Там шкатулка с письмами, наверное, нужно взять… Впрочем, всё — едем, ничего не надо!