Через два дня ей удается, наконец, достать пенициллин.
Но, кажется, он уже бесполезен.
В этот день Лера вбегает ко мне растрепанная, страшная. На белом, совершенно белом ее лице, как угольки, чернеют широко раскрытые глаза.
Я замечаю, что у Леры перекручен чулок, и это почему-то пугает меня больше ее бледности. Ведь Лера всегда так безжалостно-жестоко высмеивала женщин, которые не следят за своими чулками…
— Семка, — задыхаясь говорит она. — Вовкиных родных вызвали в больницу. Мне соседи сказали…
— Едем, — отвечаю я.
— Подойди к зеркалу, приведи себя в порядок.
Я выхожу из комнаты, закрываю дверь и надеваю в коридоре пальто. Когда я возвращаюсь, Лера причесана, у нее подкрашены губы, и это еще сильнее подчеркивает ее бледность, но чулок у нее по-прежнему перекручен. Мне неудобно говорить ей об этом, и я киваю на дверь. — Пошли. Мы почти бежим к троллейбусу, потом пересаживаемся на другой. У Леры какие-то странные, возбужденно-испуганные глаза. А я все время невольно смотрю на окружающих и думаю: замечают они или нет, что у Леры перекручен чулок. Кажется, никто, кроме меня, этого не замечает. Люди глядят в окна, в газеты, в книги, разговаривают, и никому до нас нет дела. В институте Склифосовского нам безоговорочно выписывают пропуска и выдают халаты, хотя сегодня и не приемный день. И по этому я чувствую, что дело плохо, очень плохо. Я бегу за Лерой по узким и длинным коридорам, слышу стоны и кряхтенье больных в палатах, и мне становится жутко. В маленькой палате, куда вбегает Лера, — четыре кровати. Возле одной из них я вижу мать и бабушку Вовки. А на кровати… Боже, неужели это Вовка?!. Ужасно худой, с обтянутым темным лицом, с выпирающим, острым носом, с провалившимися, страшными глазами, которые, кажется, ничего не видят, кроме какой-то одной точки на потолке. Приходит сестра. Делает ему укол. Пенициллин. Тот самый пенициллин, который теперь уже, видимо, бесполезен. После укола Вовка вдруг вскакивает, машет руками и дико, безобразно ругается. Я за всю жизнь ни разу не слыхал, чтобы он так ругался. Его укладывают обратно в постель.
Сестра, которая делала ему укол, поворачивается ко мне и тихо произносит:
— Агония.
Какое это страшное, безнадежное, черное слово! Я только тут впервые понимаю его ужасное значение.
У Вовкиной матери красные, измученные, выплаканные глаза. Она сидит, бессильно опустив руки на колени, и неотрывно смотрит на Вовку. Бабушка его тихо плачет, скривив рог и вытирая глаза белым, в горошек, платком, который она при мне сняла с головы. Лера стоит молча, раскрыв от испуга рот и прижав своим обычным жестом руки к груди.