– Я и сам знаю, что истязание! А он согласись жениться, – вот и истязание кончится. Надо же их, наконец, заставлять жениться.
– Ох, Иван Иванович, попадёшь ты на каторгу!
– Не попаду, – согласится, Я на своём поставлю: благословлю. Долго не продержится. Он и теперь уж – в чём душа держится! Хочешь, пойдём, посмотрим!
Смотреть я не пошёл, но расчёты Ивана Ивановича сбылись.
Через два дня я получил пригласительный билет:
«Иван Иванович и Матрёна Карповна Фунтиковы имеют честь покорнейше просить вас пожаловать на благословение их дочери Ольги с коллежским регистратором Семёном Ивановичем Скриповым, имеющее быть в субботу, 20 июля, во дворе дачи Фунтиковых».
Я отправился.
Зрелище, которое мне представилось, было поистине изумительно.
Посреди двора два дворника держали за руки и за ноги распростёртого на земле «жениха», а Иван Иванович стоял над ним, плакал от умиления и говорил:
– Дети мои, благословляю вас, будьте счастливы!
В тот же вечер я встретил Ивана Ивановича в Гранд-Отеле.
Он был выпивши:
– Дочку замуж выдаю! Жениха нашёл!
И даже хвастает:
– А уж как её любит!!!
Александр Куприн
Белая акация
Дорогой старый дружище Вася!
А я вас все ждал и ждал. А вы, оказывается, уехали из Одессы и не забежали даже проститься. Неужели вы испугались той потребительницы хлеба, которая, по моей оплошности, ворвалась диссонансом в наше милое трио (вы, Зиночка и я)?
Успокойтесь же. Это тип вам известный, по частям в разных местах хорошо вами описанный. Это – «Халдейская женщина», из семейства «собаковых», specias – «халда vulgaris».
Удивляетесь ли вы тому, что спустя год после свадьбы я пишу таким тоном о своей собственной жене? Не удивляетесь ли еще больше тому, как это я, человек с большим житейским опытом, человек проницательный и со вкусом, мог заключить такое чудовищное супружество? Ведь вы все хорошо заметили – не правда ли? И это нестерпимое жеманство, изображающее, по ее мнению, самый лучший светский тон, и показную слащавую интимность с мужем при посторонних, и ужасный одесский язык, и её картавое сюсюканье избалованного пятилетнего младенца, и нелепую сцену ревности, которую она закатила нашей бедной, кроткой, изящной Зиночке, и ее чудовищную авторитетность невежды во всех отраслях науки, искусства и жизни, и пронзительный голос, и это безбожное многословие, заткнувшее нам всем рты, наконец, эту трижды дурацкую ссору, где полезло наружу все грязное белье нашей семейной жизни – одностороннюю ссору, потому что – вы помните? – кричала только она, а я молчал с видом христианского мученика, или, вернее, с видом побитой собачонки, давно привыкшей к жестокому и несправедливому обращению.