Суета Дулуоза (Керуак) - страница 156

Кто выйдет вперед и скажет, что разум природы по сути своей навсегда безумен и злобен?

XII

А тем временем что делать? Ждать? Предположим, ты солдат, у которого открывается понос как раз в тот миг, когда враг атакует, и ты должен выползать, уже смердя смертью в штанах, чтобы поглядеть на бедные штаны кого-нибудь другого, ты в этом общество обвинишь? Обвиняешь ли ты общество в том, что семидесятилетняя женщина лежит парализованная у себя в постели так, словно на груди у нее каменная глыба, даже через десять месяцев ожидания в надежде и изумительной заботы детей? Общество виновато в том, что рыбак из Нью-Бедфорда падает в ледяную воду в ревущих морях и плавает в своем спасательном жилете посреди ночи, вопия к Богу, к Стелле Марис, забыл в кармашек для часов положить бритвенное лезвие (как это делал я, пока на море шла война), чтоб хотя бы крови из запястий выпустить и потерять сознание, прежде чем захлебнуться, прежде чем захлебнуться, как мой немецкий мальчик, один, позабытый своим отцом и так, и эдак, в рыданьях по материнскому милосердию, которого нет в этом твоем море грубого творенья?

Нет, вини тут бедных тупарей Весенний Бутон с дождевой росой на нем. Вини «клейкие листочки», которые, как говорил Клод, были первой мыслью, от которой он расплакался в исправдоме.

XIII

И вот, частично поправившись, я двинул домой и в общей суете Дулуоза решил стать писателем, написать громадный роман, объяснявший бы все всем, попытаться поддержать в отце жизнь и счастье, а Ма работала бы на обувной фабрике, год нынче 1946-й, и попробовать с этим всем «прорваться».

Но медленно увядал он у меня на глазах. Каждые две недели живот у него становился громадным пузырем воды, и несчастный врач-еврей вынужден был приходить к нам домой, морщиться от сострадания и втыкать длинную колющую трубку прямо ему в живот на кухне (подальше от матери и сына), чтобы вода выливалась оттуда в кухонное ведро. Отец мой никогда не орал от боли, только морщился, и стонал, и тихонько плакал, О добрый человек моей души. Потом, однажды утром после того, как мы поспорили о том, как варить кофе, и врач снова пришел его «дренировать» (О Природа, иди себя дренируй, злобная ты сука!), он просто умер в своем кресле прямо у меня на глазах, и я смотрел ему в лицо недовольно-покойное и думал: «Ты оставил меня, отец мой. Бросил меня одного разбираться со всем „остальным“, чем бы остальное это ни было». Раньше он говорил: «Заботься о своей матери, что б ни делал. Дай мне слово». Я пообещал, что буду, и забочусь.

И вот приходят гробовщики и сваливают его в корзину, и мы катафалим его на кладбище в Нью-Хэмпшире, в городке, где он родился, а птички-идиотки поют себе на веточке. В какой-то миг голубая сойка-мать вышвыривает слабака из гнезда, и он падает к подножью дерева и бьется там, умирая и голодая. Священник старается меня утешить. Я иду со своим дядей Винсентом Дулуозом после похорон по улочкам Нэшуа и понимаю, по его молчанию, почему он всегда считался «гадким» и «неразговорчивым» Дулуозом. Он был честен. Сказал: «Твой отец был хороший мальчик, только слишком честолюбивый, и гордый, и чокнутый. Ты, наверное, такой же».