Лифт в отеле не функционировал. В холле были в беспорядке навалены какие-то тюки. Несмотря на раскрытые стеклянные двери, в холле несвеже пахло мочой и… распаренным зерном, вероятнее всего, где-то в глубинах варила свою кашу столовая. По мере подымания по лестницам запах бедных и несчастных людей все усиливался. Я верю в то, что поры несчастных людей выделяют некие испарения неудовольствия, страха и несчастья, извергаемые телами людей в беде. Одежда несчастных может быть чиста, они могут даже не иметь еды в помещениях, где содержатся (питаться где-то вне помещений, в кантинах), однако запах остается, даже если принимать душ ежедневно, он будет. Я потом проверил свою теорию через десяток лет в тюрьмах и лагере. В лагере нас, заключенных, заставляли ежедневно убирать жилые помещения, в баню нас водили регулярно, и там же стирали белье, однако запах несчастья не исчезал…
Лицо старого дерева сморщилось.
– Здесь, – выдавил шамкающий рот.
Он открыл дверь. Прямо от двери пол был заложен матрацами. Часть матрацев пустовала, на большей части сидели и лежали беженцы. Старухи худые в черных платьях и светлых платочках, старухи одутловатые, с болезненно толстыми ногами. Между матрацами копошились совсем маленькие дети. Все они настороженно посмотрели на нас.
– Это русский писец. Он приехал написать о вас.
– Пусть напишет. – Женщина помоложе, лет под пятьдесят, пробралась к нам между матрацами. – А еще лучше пусть сфотографирует, как мы живем. Наше убожество. У тебя есть фотоаппарат, рус?
– Есть. – Я вынул из кармана бушлата «мыльницу».
– Я не хочу фотографию… Не хочу! – заныл мальчик лет пяти, сидевший на матраце. Он был одет в бледно-зеленый комбинезон, запачканный на пузе и по обшлагам.
– Ма-а-а! – закричал малыш в самом дальнем углу.
К нему метнулась с горшком та самая женщина, которая только что пробралась ко мне. Она стащила с малыша штаны и усадила его на горшок. При этом она что-то бурчала, по-видимому, ей было неловко передо мной.
– Садитесь сюда! – Человек с лицом дерева в кепочке показал мне на подоконник, к которому он приставил стул. – Здесь был стол, но мы его вынесли, чтобы было больше места. Здесь вам удобнее будет записывать.
Я обреченно прошел к подоконнику. Хотел снять обувь, чтобы не наступать на их ложа, но они запротестовали и провели меня по краю матрацев.
– Меня зовут Зоран. Зоран Зорич, – представился наконец старик в кепке. Я вынул блокнот…
Я, конечно, мог сослаться на занятость и уйти. Я знал, что никуда не смогу обратиться со своими записями и фотографиями. Что газеты их не возьмут, так как газеты не интересуют индивидуальные человеческие судьбы. Не потому, что редактора – люди черствые, а потому, что читатели – люди черствые и читать в сотый раз о несчастьях беженцев они не хотят. Часть читателей – сами беженцы. Не возьмет мои записи с фамилиями беженцев и пересказом их несчастий правительство России и тем более правительство Франции. А если я пойду к комиссарам по правам человека, то комиссары, вздохнув, возьмут мои листки и фотографии, по-дружески предупредив меня, что надежа на то, что по их делам будут предприняты какие-то действия, равна нулю. Но я не мог лишить беженцев случайной надежды, и потому целых четыре часа я занимался безумной работой: выслушивал, записывал, фотографировал. Кто, откуда, кто из семьи погиб (застрелен, замучен, заколот, повешен), кто изнасилован, кто изгнан. За четыре часа у меня был в наличии мартиролог, которому бы позавидовали все четыре евангелиста: Марк, Лука, Матфей и Иоанн.