— Наконец шутовской номер, предшествовавший его выступлению, завершился и завсегдатаи кафе столпились вокруг стола; я был в первых рядах. Шпрехшталмейстер, дряхлый морщинистый старик, поставил на стол два небольших деревянных кубика, в грани одного из которых были вырезаны ступеньки. Между кубиками я увидел туго натянутый волосок — наверно, из головы тренера, ибо он тускло поблескивал в сумеречном свете кафе. Затем тренер поставил на стол Казимира и положил перед блохой блестящую двухдюймовую булавку, которую выдернул из-за лацкана пиджака.
— Я не верил своим глазам. Для блохи такая булавка была тем же самым, что для меня железнодорожный рельс, но тем не менее, Казимир нагнулся, зафиксировал хватку и, напружинив мускулы, внезапно вскинул ее над головой. У меня перехватило дыхание. Но я еще не видел все, на что было способно это выдающееся создание. Держа булавку над головой, он подошел к ступенькам, поднялся по ним, после чего медленно и осторожно двинулся по волоску. Тот прогнулся под этим непредставимым весом, и Казимир с трудом удержал равновесие. Затем, как бы слившись в единое целое с волоском, он короткими точными шажками прошел по всей его длине; все это время он держал булавку вскинутую над головой, и она не шелохнулась в его хватке. И только когда он достиг другого кубика и опустил свой груз, по конвульсивному тремору мышц и тяжелому дыханию можно было понять, каких усилий ему стоил этот номер.
— И еще до того, как раздались аплодисменты, я понял, что мои поиски подошли к концу. Шесть часов спустя, после ожесточенного торга и бесконечных порций сливовицы, я уплатил за контракт Казимира столько, что никому в голову не могла бы придти сумма, выложенную за одну блоху. Но я чувствовал, что мне крепко повезло.
— Свой выигрыш я лично привез домой. Я дал ему время привыкнуть к нашему американскому образу жизни; я успокоил его душу, изголодавшуюся по ласке и привязанности; и только убедившись, что остальная труппа его приняла и он чувствует себя в ее кругу спокойно и раскованно, я выпустил его на сцену. Этот вечер стал его триумфом. И когда опустился занавес, не подлежало сомнению, что он стал безоговорочной звездой шоу. И видно было, что эти почести не позволят ему, простому, честному и наивному созданию, надуться от важности; хотя не было и вопросов по поводу его звездного успеха. И Себастиан, великий Пунчинелло, несравненный клоун, оказался на втором плане.
— Что тогда чувствовал Себастиан? Что кроме гнева и отчаяния мог он испытывать, убедившись, что его место досталось другому? Но как бы он ни страдал, первым делом он был артистом — до мозга костей. Для него представление было главным делом в жизни и если бы оно потребовало от него принести себя в жертву, он бы стоически пошел и на это. Работал он по-прежнему выше всякой критики. Может, даже лучше, чем раньше. Стоило ему выйти на свет, как он безоговорочно отдавался своей роли, работая с такой виртуозностью и безоглядностью, что практически никто из блох не мог с ним сравниться.