Спрятал лицо в подушку, отпустило; когда снова посмотрел на стену, она была темна: луну заволокло тучами. Константин Сергеевич перевернулся на спину, прислушался. Все спали. Ночью плохо просыпаться.
Когда все спят кругом, ты в самом деле страшно одинок, потому что никто о тебе не думает. Разве что ты снишься кому-нибудь, тогда твоего одиночества убывает…
В палате темно, все спят, можно сказать дрыхнут, потому что что им до меня? Вот справа Николай Терентьевич, актер, с переливами посапывает, что-то даже приговаривает, не разобрать… Вчера, когда выяснилось с моей операцией, все, конечно, подбадривали, и Вадик, и Николай Терентьевич, и мой зам Пестряков, тоже мне, привел всю лабораторию, точно прощаться приводил, один халат внакидку передавали от одного к другому, все, естественно, успокаивали, ничего, мол, все будет хорошо, ты крепись (вы крепитесь), смелей, и это было смешно, потому что
что их успокоения человеку перед операцией на легком это напутствия гладиатору они напутствуют а ему оставаться на арене одному и из клетки уже выпускают львов а успокоители где они занимают свои места там высоко на каменных трибунах а львы уже выбежали на арену видят уперлись лапами в песок а ты один львы пошли а те на трибунах высоко кричат машут руками.
Откинул одеяло, встал, нашел ногами тапочки, потрогал лицо. Она была там. В плохие дни.
влачу на себе наглую старость мою это огромная пьяная баба навалилась облапила испитая пакостная.
В уборной никого. Хотя не редкость — два-три курильщика ночью. Днем, если не обход и не мертвый час, курилка битком. Сидят на скамейке вдоль стены 6–8 человек, стоят трое-четверо и столько же притуливаются на корточках (отчего им сразу видны ряды выстроенных под скамейкой бутылочек и флаконов для анализов) — все дымят, пижамы расстегнуты, исподние больничные рубахи мечены чернильно-серыми штампами казенной принадлежности. Дым месится взмахами рук, сквозняком открываемой двери, турбулентными вихрями присвистов, кашля, хохота… Константин Сергеевич любил поначалу слушать этот малоразборчивый косноязычный галдеж. Давно он его не слышал, с тех пор, как перестал посещать забегаловки и рюмочные. («Загремел» он в захудаленькую райбольницу.) С удивлением, как иностранец, вслушивался он в речи работяг, смотрел на них «после длительного перерыва», спрашивал себя, нравятся ли они ему… Они ему, в общем, понравились. И они, к большому его удивлению, были весьма не похожи на его витийствующих технарей-сослуживцев, на людей из его среды. Право слово — другая нация. Особенно изумляли Константина Сергеевича их вроде бы полупонятные реплики. Он пытался припомнить — не выходило ничего определенного, ничего членораздельного, какие-то хмыки, дурацкие словечки… И, однако же, все всё прекрасно понимали. Переведи их иностранцу — тот со своей этой идиотской вдумчиво-доброжелательной улыбкой будет качать поддакивающе головой, хлопать глазами и ждать, когда ж из этих переведенных ему междометий и бессвязных слов выплывет человеческий смысл, который можно будет уразуметь. Напрасная надежда! Так и в пьяных слезах — несуразных, нелепо беспредметных, — удивительным порой образом выкажет себя прихотливая наша натура. Ведь каков наш подвыпивший брат?! Ведь в какой-нибудь распивочной будет тереть кулаком красные глаза, размазывать слезы, кривить обслюнявленные губы, убиваться навзрыд, содрогаясь всем телом, неся какой-то бред о птичке, которую задавил КамАЗ (а если по радио в этот момент начнут передавать рассказ о глухоте Бетховена, он тотчас зарыдает и по этому поводу, причем моментально переключась, искренне, всей душой страдая — и в рыдании его будет всё: плач по Бетховену, и реквием по птичке, и вопль по себе, темная бессловесная исповедь разбитого сердца и загубленной собственноручно жизни, спазм вины, предчувствие молчаливого взгляда младшей дочери, вздох по печальной участи Вселенной, лепет покаяния, вспышка алкогольной агрессивности, слезы неизбывной тоски — многое, многое можно услышать).