И теперь мне все больше кажется, что мой труд не просто бесплоден — он глуп. Нет, Ортанс, я по-прежнему уверен, что прав: чудовище есть, и оно продолжает убивать. Но где? Возможно, оно стало хитрее и лучше прячет следы. Кто знает, может, как раз сейчас какие-нибудь несчастные родители ищут дочь, даже не подозревая, что больше не увидят ее никогда. Или — страшно подумать об этом — ведь есть девушки, которых никто не хватится. Ортанс, я уверен, ты с твоей доброй душой поймешь меня лучше, чем кто-либо. Каждый вечер, ложась спать, я с ужасом думаю, что мое промедление могло стоить жизни еще одной бедной жертве. И ничего не могу сделать! Если бы Господь в милосердии своем дал мне хоть на миг дар всеведения, я бы не потратил его ни на что другое, лишь на то, чтоб остановить этот длящийся годы кошмар. Один миг — и я бы с радостью согласился заплатить за него жизнью. Ортанс, ты знаешь меня и знаешь, что это не просто слова. Прости, что я жалуюсь тебе, но кто еще умеет утешить меня теплым словом, дружеским приветом, одним лишь знанием, что где-то есть родная душа? Только ты, моя милая сестричка. Прости за грустное и совсем не рыцарское письмо,
17 октября 1933 года, Сен-Бьеф, Нормандия
Дорогой Жан,
Эти три дня со времени моей ночной прогулки прошли, словно в забытьи. По правде говоря, я не слишком помню, что делал и где был. Кажется, не покидал дома, но вовсе не уверен в этом. Помню ветер, воющий в трубе, пока я зачем-то пытался разжечь камин в библиотеке, но точно так же помню и ветер, несущий черные листья по белой от лунного света дороге. И то, что я бродил по холмам наших старых садов, глядя на ночное небо в просветы между голыми ветками, могло быть или не быть сном совершенно с равной вероятностью. В пользу моего реального отсутствия говорит, что сегодня утром, проснувшись в собственной постели и спустившись в столовую, я нашел на столе пилюли Мартена. Значит, он приходил, пока меня не было, и оставил их со своей обычной деликатностью. Это пришлось очень кстати, потому что боль вернулась и изрядно досаждает мне. Прежде чем выпить лекарство, я заставил себя развести огонь хотя бы в спальне и сварил остатки кофе, влив туда несколько ложек коньяку. Хуже, чем кальвадос — и на вкус, и по действию, но я сразу согрелся, и даже голову перестали стягивать тугие обручи боли.
А после скромного завтрака из пилюли, запитой все тем же кофе, я, к немалому удивлению, принял посетителя. Вообрази только, Жан, меня навестил кюре сен-бьефской церкви — вот уж внезапно. Видимо, христианский долг потребовал от достойного служителя церкви попыток спасения заблудшей души, нечаянно оказавшейся в пределах досягаемости. Я пытаюсь шутить, Жан, хотя сам чувствую, что выходит натужно и жалко. Нет ничего плохого в поступке кюре, просто цель для приложения усилий он выбрал неудачную: мы и в молодости не отличались благочестием, а уж после у меня не было ровно ни единого шанса поверить в милосердие и великодушие божье. С возрастом я все лучше стал понимать отца с его холодной иронией, воспитанной Вольтером, Ларошфуко и прочими апостолами вольномыслия, храмом которых была наша библиотека. Уверен, он лишь потому принимал у себя в доме кюре, что не хотел расстраивать матушку и глубоко уважал святого отца как обычного человека, но вовсе не как священнослужителя.