Назло им носил шаровары с лампасами, с красной казачьей волей, черными нитками простроченной вдоль суконных с напуском шаровар. Чекмень надевал с гвардейским оранжевым позументом, со следами ношенных когда-то вахмистерских погон. Вешал на грудь медали и кресты, полученные за то, что служил монарху верой и правдой; шел по воскресеньям в церковь, распахнув полы полушубка, чтоб все видали.
Председатель Совета станицы при встрече как-то сказал:
– Сыми, дед, висюльки! Теперь не полагается.
Порохом пыхнул дед:
– А ты мне их вешал, что сымать-то велишь?
– Кто вешал, давно небось в земле червей продовольствует.
– И пущай!.. А я вот не сыму! Рази с мертвого сдерешь!
– Сказанул тоже… Тебя же жалеючи, советую, по мне, хоть спи с ними, да ить собаки… собаки-то штаны тебе облатают! Они, сердешные, отвыкли от такого виду, не призна́ют свово…
Была обида горькая, как полынь в цвету. Ордена снял, но обида росла в душе, лопушилась, со злобой родниться начала.
Пропал сын – некому стало наживать. Рушились сараи, ломала скотина базы, гнили стропила раскрытого бурей катуха. В конюшне, в пустых станках, по-своему захозяйствовали мыши, под навесом ржавела косилка.
Лошадей брали перед уходом казаки, остатки добирали красные, а последнюю, лохмоногую и ушастую, брошенную красноармейцами в обмен, осенью за один огляд купили махновцы. Взамен оставили деду пару английских обмоток.
– Пущай уж наше переходит! – подмигивал махновский пулеметчик. – Богатей, дед, нашим добром!..
Прахом дымилось все нажитое десятками лет. Руки падали в работе; но весною – когда холостеющая степь ложилась под ногами, покорная и истомная, – манила деда земля, звала по ночам властным, неслышным зовом. Не мог противиться, запрягал быков в плуг, ехал, полосовал степь сталью, обсеменял ненасытную черноземную утробу ядреной пшеницей-гиркой.
Приходили казаки от моря и из-за моря, но никто из них не видал Петра. В разных полках с ним служили, в разных краях бывали, – мала ли Россия? – а однополчане-станичники Петра полком легли в бою со Жлобинским отрядом на Кубани где-то.
Со старухой о сыне почти не говорил Гаврила.
Ночами слышал, как в подушку точила она слезы, носом чмыкала.
– Ты чего, старая? – спросит, кряхтя.
Помолчит та немного, откликнется:
– Должно, угар у нас… голова что-то прибаливает.
Не показывая виду, что догадывается, советовал:
– А ты бы рассольцу из-под огурцов. Сем-ка я слазю в погреб, достану?
– Спи уж. Пройдет и так!..
И снова тишина расплеталась в хате незримой кружевной паутиной. В оконце месяц нагло засматривал, на чужое горе, на материнскую тоску любуясь.