— Не знаю… Никто не знает.
Ей казалось, что она ничего не сказала вслух, как же он мог угадать тот главный вопрос, который не давал ей покоя долгие годы? Может, он ждал этого вопроса, может, этот вопрос преследует его, — не ее, Варварин, а большой вопрос всех, на который придется когда-нибудь давать ответ? «Не знаю…» Может, он боится не столько вопроса, сколько ответа?
«Никто не знает»… Тебе спокойней не знать или притворяться, что не знаешь, — думала Варвара. — Но ты знаешь, не можешь не знать. Еще никому ничего не известно, а преступник уже знает о своем преступлении, знает, когда оно еще не совершено… Знает раньше, чем жертва. Вот поэтому ты и боишься моего вопроса, а я не боюсь спрашивать, не боюсь и ответа, каким бы жестоким он ни был. Легче всего сказать «не знаю» и успокоиться. Но нельзя жить с мертвым сердцем, как ты. Не спрашивать — это значило бы закрыть все пути, остановиться, отречься от жизни, а мы не хотим отрекаться… Вопреки твоей жестокости».
Варвара посмотрела на Сербина: в сером сумраке блиндажика лицо его, окаменевшее и неподвижное, показалось ей неживым: восковая бледность ползла по лицу Сербина, распространяясь от запавших висков по лбу. Сербин глядел в стену блиндажика прямо перед собою и ничего не видел, взгляд его был пустой и мертвый.
«Вина моя слишком тяжела, — думал в это время Сербин, — слишком тяжела моя вина перед этой женщиной и ее мужем… Что же произошло, как могла эта вина лечь на мою совесть? Ведь я не хотел быть несправедливым, до определенной минуты я был уверен, что закон борьбы требует от меня тех поступков, которые я совершал… Я должен был быть карающим мечом революции для врагов, как же случилось, что настоящих врагов расплата миновала, вместо этого падая на головы друзей? Она не знает, эта женщина, что мы учились с ее мужем в одном институте, только он шел на два курса впереди. Он также мог меня не помнить, хотя, возможно, сам подписывал мою комсомольскую характеристику, когда меня посылали работать туда, где мы позже встретились… Кажется, он узнал, вспомнил меня потом. Ни ему, ни мне не стало от этого легче. В институте он был примером для нас, младших, он и теперь остается примером для меня: до конца не дрогнул… И то, что он сказал мне, кем я стал, также шло от его непоколебимой верности тому делу, которое я защищал, как мне казалось. В действительности же он защищал его от меня до последней минуты всей своей верностью и чистотой. То, что он тогда сказал, так и останется на мне навсегда… Хорошо, пусть я стал таким не по собственной воле, а по принуждению, разве это снимает с меня вину? Разве я не виноват в том, что разрешил себя принудить? Не было выхода? У него ведь был, он не испугался его, а я закрыл тот выход перед собой, и ничто теперь не может спасти меня от собственного суда, даже то, что я добровольно пошел на фронт…»