Плоскость морали (Михайлова) - страница 166

— Вас можно пожалеть… Почему вы назвали себя выродком? Ваша душевная боль может быть уврачёвана, поверьте… Христос…

— Вы не дослушали, — перебил Нальянов, он сжал зубы и на скулах его обозначился румянец, — я ещё исповедоваться не начал. Мои детские воспоминания — давно в прошлом. Потом… потом был скандал с матерью. Меня обвиняют, что я был её палачом. Каюсь, был. Когда я понял, что она бросала нас вдвоём с Валье только для того, чтобы самой валиться под конюха — эта мысль переворачивала душу, точно Нина улыбалась мне с того света. Я не мог видеть мать, и боль отца… я каюсь. Я был непомерно жесток. — Он рассказал о смерти матери. — Когда мать умерла, приняв снотворное, я считал себя правым, но теперь… я каюсь.

— Простите, Юлиан, а Бога-то вы тогда вспомнили? Таким, как вы трудно верить..

— Да, Спаситель нужнее слабым, исповедник твёрдо кивнул. — Но я всегда понимал, что если над таким, как я, не поставить силы, меня превосходящей, я такого натворю…

— Но Сын Человеческий не губить души пришёл, а спасать…

Нальянов хмыкнул, но потом кивнул.

— Поэтому-то я и здесь.

Монах молчал. Его исповедник был наделён таким умом, что и сам мог понять, что с ним.

— На слабость духа тут ничего не спишешь. Но, может, просто… показаться врачу. Это надлом…

— Не люблю врачей, — вяло откликнулся его исповедник. — Латынь мёртвый язык ещё и потому, что чем больше на нем разговаривают врачи, тем меньше шансов у пациента остаться в живых. Но я знаю латынь. У меня — устойчивая психика.

— Что есть устойчивая психика?

— Это когда жизнь, пиная вас, ломает себе ногу, — не задумываясь, ответил Нальянов.

— А то, в чём вас обвиняют? Связи с женщинами?

— Ни одной связи с женщинами у меня никогда не было, Агафангел, — Нальянов, казалось, хотел отмахнуться от вопроса. — Я проклят, понимаете? Все девицы и женщины — алчут связи со мной, как мотыльки ищут свечного пламени. Если пламя закрыто от них стеклом — они умирают от тоски по его сиянию, а если открыто — опаляют крылья и гибнут. Но свечному пламени нет дела до мотыльков. В определениях же я точен. С недавних пор я стал замечать, что нарочито стараюсь… влюбить в себя женщину, довести её до безрассудства и погубить. Тем более, что для этого мне ничего делать не надо. Но я стал чувствовать, что мне нравится это. Я наслаждаюсь её гибелью. Я стоял над удушенной Анастасией Шевандиной и наслаждался. То мгновение, когда я возвышался над Чёртовым Омутом, вернулось, я ощутил… я снова ощущал эту мощь… Нечеловеческую. Дьявольскую. — Голова исповедника согнулась почти до аналоя. — Я болен, болен, болен, — прошептал он. — Валье говорит, что я сатанею. В Париже я почти бездумно убил человека. Это был предатель, по вине которого погибли наши люди, и я хладнокровно уничтожил его. Валье испугался. Но где я неправ? Что не так? Иуда должен повеситься сам? Мы же потеряем империю! Расползается крамола, чёрная ересь, отравляет души… А мы? Либеральничаем и заигрываем с дурью, когда нужны костры инквизиции и трибуналы. Ведь эти же осоргины, дорвавшись до власти, нас не помилуют, уверяю вас. Ни вас, отче, ни меня.