19 июня 1930. Великолепный, сияющий, солнечный день раннего лета, и на душе у меня полегчало после письма, полученного сегодня днем.
Ребенка окрестили Эндрью в честь нашей имеющей дурную репутацию миссии, и эта новость тешит мое старческое тщеславие, словно я сам дедушка этого маленького бедняги. А может быть, хочу я того или нет, мне все-таки придется быть ему дедушкой. Отец исчез, и мы не станем делать попыток разыскать его. Но если я буду посылать каждый месяц некоторую сумму денег, то эта женщина, миссис Стивенс, — а она, кажется, хорошая, — будет заботиться о нем. Вот я опять не могу удержаться от улыбки… моя карьера священника была такой мешаниной всяких странностей… что вырастить младенца на расстоянии восьми тысяч миль будет ее достойным завершением.
Минуточку! Эти слова — «моя карьера священника» — задели меня за живое. Как-то во время одной из наших перепалок, — кажется, речь шла о чистилище, — Фиске заявил очень запальчиво, так как я брал верх над ним: «Вы рассуждаете так, будто вы и последователь секты святого Роллера[61] и представитель высокой англиканской церкви одновременно». Это сразу заставило меня остановиться. Я полагаю, что мое воспитание и то неподдающееся измерению влияние, которое оказал на меня, когда я был ребенком, милый старый Дэниел Гленни, сделали меня чрезмерно либеральным. Я люблю свою религию, в которой я родился, которой я учу, как могу, других вот уже больше тридцати лет и которая неизменно приводила меня к источнику всякой радости, к источнику вечной доброты. Но здесь, в моем уединении, мои взгляды упростились, стали яснее с годами. Мысленно я связал и тщательно упрятал все сложные, не имеющие существенного значения догматические придирки. Откровенно говоря, я не могу верить, что какое-нибудь Божье созданье будет осуждено на вечные муки из-за съеденной в пятницу бараньей котлеты. Если у нас есть основное — любовь к Богу и к ближнему — то с нами все в порядке. И не пора ли церквам всего мира отказаться от взаимной ненависти… и объединиться?
Мир — это единое живое дышащее тело, здоровье которого зависит от множества, составляющих его клеток… и каждая крошечная клетка — сердце человека…
15 декабря 1932. Сегодня новому патрону этой миссии исполнилось три года. Я надеюсь, что он хорошо провел свои день рождения и не объелся конфетами, которые по моему письменному заказу ему должны были доставить из Твидсайда.
1 сентября 1935. О Господи, не дай мне стать старым глупцом… этот дневник все больше и больше превращается в бессмысленное повествование о ребенке, которого я никогда не видел и никогда не увижу. Я не могу вернуться, а он не может приехать сюда. Даже мое упрямство отступает перед нелепостью мысли о его приезде… хотя, если говорить начистоту, я спрашивал об этом у доктора Фиске, и он сказал мне, что здешний климат смертелен для английского ребенка в таком нежном возрасте. Однако, должен признаться, что я беспокоюсь. Читая между строк, я вижу из писем миссис Стивенс, что ей, кажется, не везет в последнее время. Она перебралась в Керкбридж. Насколько я помню, это город текстильных фабрик недалеко от Манчестера, отнюдь не производящий хорошего впечатления. Тон ее писем тоже изменился, и я подозреваю, что ее начинают больше интересовать деньги, которые она получает за Эндрью, чем он сам. Но приходской священник дал ей прекрасную характеристику, и до сих пор она была замечательной. Конечно, я сам во всем виноват. Я мог бы до известной степени обеспечить будущее Эндрью, поручив его какому-нибудь из наших превосходных католических учреждений для детей. Но как-то… он мой единственный «кровный родственник», живое воспоминание о моей дорогой потерянной Норе… я не могу и не хочу быть таким безличным… …это, наверное, потому, что у меня вечно все не как у людей… все во мне восстает против казенщины. Ну, что ж… если это так… мне… и Эндрью… придется отвечать за последствия… мы в руках Божиих, и Он…»