У меня нет прежней злобы к безоружному неприятелю. Нет и сочувствия.
— Ты понял, гауптман, — жестко говорю я, — что в Россию нельзя приходить с оружием? — Я не жду ответа — просто мне надо выговорить то, что спрессовалось, соединилось в формулу. — Если понял — скажи всем своим!
— Яволь! — неожиданно отвечает он. — Я поньял. К щерту война. Нафсегда…
Искренен ли он в этих словах? Не знаю. А я думаю, глядя на него: «Ну, куда ты теперь, такой, годен? Куда ты сунешься? В наемники, в пивовары, в спекулянты, в инвалиды, в студенты, в чиновники, в реваншисты, в честные рабочие?..»
Не могу простить им всем и ему тоже Вилена Коваленко, бомбу с «капрони» по учителям, Клаву, Саню Чеснокова, Игоря, Бориса…
Ни голова его в шрамах, ни черная страдальческая повязка, ни предложение мировой, ни слова отказа от войны — не мирят с ним.
Рассказывают мне товарищи: всю ночь он плакал и стонал по ком-то, скорее всего — по сыну: «Ханзс, о Ханзс!» И какая-то капля жалости к нему, сочувствия, что ли, которые я старался вытравить в себе, вливается в мое хоть и не ожесточившееся за четыре года, но все-таки по-юношески непримиримое сердце.
— Ю-рий Пе-тро-вич! — Короткая пауза и снова скандируют внизу, под больничными окнами: — Ю-рий Пе-тро-вич! Поз-дравля-ем с Днем По-бе-ды! Же-ла-ем здо-ро-вья!
Бесцеремонная публика — воспитанники ШРМ № 2. Не лучше, чем их ровесники, которые идут из застолья в два ночи и горланят: «Любимый город может спать спокойно и видеть сны…» Не научили мы учеников деликатности. Ведь здесь кроме меня больные, которым мешает этот крик.
Подниматься мне категорически запрещено. Понимаю, что балансирую между «быть» и «не быть». Страха перед черной бездной, куда уволок инфаркт, нет. Не безразличен я к тому, что может случиться каждую минуту, но в общем-то спокоен. Пятьдесят пять — много или мало? Вилен ушел в семнадцать, Саша — в двадцать два. Живу близ улицы летчика Ручьева, уроженца Ленинска. В начале магистрали на доме по мрамору золотом даты его жизни: 1920–1950. Война отгрохотала, но взрывами неслышно работает внутри нас, с перебоями пульсирует слева в груди, колотится в висках невынутым осколком.
Дверь настежь, снова гости, «представители»: семьи — Алик, редакции — Жанна (познакомились, для этого мне надо было залечь в реанимацию), школы— Любовь Дубова да оба Лехи. Как пропустили такое войско? Внизу висит напоминание: «К каждому больному не может быть пропущено больше одного-двух посетителей одновременно». День Победы помог или моя Галина Яковлевна пользуется у коллег особым уважением, которое распространено на меня? Боль не сильная, в лопатку и плечо уже не отдает. Слегка приподнимаюсь. Не могу лежать пластом. Я не в могиле, жить хочу, особенно, когда вижу эти лица, этих дорогих мне сильных, напористых молодых людей, прямо-таки вылезающих из жалких больничных халатиков-недомерков. Мужчины держатся позади. Впереди, конечно, не Жанна, узкой кистью по-девичьи перехватившая халат у горла, а Любовь Дубова с ее таинственно мерцающими «ведьмовскими» глазами.