Это делает всех сильнее. Если бы мы не были единой семьей, противостоящей вражьему напору, горю и бедам, мы б не победили. Сердца сплавились в одно — великое народное сердце. Оно билось громко, слышное, каждому, кто хотел слышать его удары и свое малое сердце настроил в унисон с тем, большим, звучавшим на всю страну, на весь мир. «Во дни торжеств и бед народных».
…— О ты, голубое озеро Рица! Где вы, мои ноженьки? Ах ты, ласковый госпиталь тридцать шесть восемьдесят два…
Голос встречает меня в палате. Я с операции. Отходит наркоз; все качается; меня еще несут на носилках девушки-азербайджанки, студентки медицинского института. У одной черные косы в такт шагам метут по шинели. Хочу попросить, чтоб убрала косы — шинель впитала дорожную пыль и мою кровь, но нет сил произнести хоть слово. Все остается, как было.
Через день мне лучше. Привстаю. Человек лет сорока пяти раскачивается на кровати, выпевая свое:
— Ой ты, проклятая война! Ой ты, мой любимый район Вагаршапат! Вай, что я стану делать, когда инвалидом вернусь в село?!
Он кажется мне почти стариком. Ноги, обмороженные при постройке дороги к озеру и отрезанные выше колен, толсто обинтовакные, он поднимает вверх, со стоном выпевая, что у него горят стопы, их жжет огонь…
Чуть окрепнув, я, подпрыгивая, хватаясь за спинки кроватей, добираюсь до него и усаживаюсь на соседнюю койку, Ванюшки Святова, тихого вологодского парня и отважного разведчика. Предлагаю:
— Ашот Григорьевич, я приведу к вам ваших земляков, они шефствуют над госпиталем.
Он перестает выпевать и поворачивается ко мне. Так мне удается разорвать нить его страданий. Я привожу брата и сестру Акоповых, Рачика и Сатинику. Они близнецы и схожи, хотя сестра хорошенькая, а брат некрасивый, оба веселые, сообразительные. Бездна теплоты и заботливости друг о друге и о посторонних у этих одиноких ребят. Они живут у бабки с дедом, не знаю, как осиротели. А как они верят в победу!
Ашот Григорьевич волнуется, у него слезы на гла-эах — теперь уже по поводу чужого горя:
— Приходите еще…
…Если б не Ира Морозова, я бы влюбился в Сатинику. Вспоминаю: черные глаза и упавшая на них прядка, ее нетерпеливо смахивает смуглая ручка. Принесла покоробленный, выцветший снимок: «Это наши отец и мать…» Они на фоне косматых гор, намалеванных на заднике. Молодые, в гимнастерках, остроконечных шлемах; револьверы на поясах. Глаза сияют удивительным блеском, худые лица одухотворяет решимость, которые можно увидеть на фотографиях поры нашей революции и угадать ее время, даже если не обозначена дата. Может, они знали моих родителей. У нас тоже был снимок папы и мамы в двадцатом — отец в галифе, с маузером, мама в косынке и куртке. Мама со смехом вспоминала: за боевые отличия отец был награжден красными революционными штанами и считал, что он в них неотразим. Сапоги же были чиненые-перечиненые, но буденновец не менял их на ботинки и обмотки — шпоры не вязались с башмаками. Понимаю молодого отца.