— все вещи самые что ни на есть доподлинные, — и требуют, чтобы штат ассигновал средства на их покупку. Таким образом, работа в этом отделе сводилась главным образом к складыванию материала в долгий ящик.
Однажды, палящим августовским днем, директор прохлаждался в своем служебном кресле, закинув ноги на длинный письменный стол, покрытый зеленым бильярдным сукном. Он курил сигару, а перед его мечтательным взором дремотно колыхался пейзаж в раме окна, что выходило на открытую, голую площадь перед зданием законодательного собрания. Быть может, он размышлял о прошлом, о своей суровой беспокойной жизни, о захватывающих приключениях непоседливой молодости, о товарищах, которые ныне идут другими дорогами, и о тех, кто свою дорогу уже прошел до конца; о переменах, которые принесли цивилизация и мир, и, возможно, не без приятности, о той уютной и удобной стоянке, которую устроили для него под куполом местного капитолия, в награду за его былые заслуги.
Работой департамент не был перегружен. Отдел страхования не представлял никаких сложностей, на статистику не было спроса, история опочила. Старый Кауфман, клерк безупречный и вечный, обратился к директору с необычной просьбой отпустить его на полдня: на подобную эскападу его вдохновила радость по поводу того, что Страховой компании Коннектикута, которая пыталась вершить дела вопреки эдиктам Великого штата Одинокой Звезды, удалось как следует прищемить хвост.
В кабинете было очень тихо. Через открытую дверь проникали приглушенные звуки из соседних учреждений: из казначейства — глухое звяканье мешка с серебром, когда служащий скинул его в кладовую; слабая, прерывистая дробь старой пишущей машинки; глухое постукивание из кабинета главного геолога штата, словно бы туда залетел дятел и в прохладе массивного здания усердно долбит клювом в поисках добычи; потом послышался слабый шорох в коридоре, пошаркивание сильно разношенных туфель… Звуки эти затихли у двери в кабинет, к которой сонный директор сидел спиной. Нежный голос произнес какие-то слова, их смысл не дошел до несколько затуманенного дрёмой сознания директора, но тон, которым они были произнесены, явственно выдавал смущение и неуверенность.
Голос был женский. Директор относился к той породе мужчин, которые галантно кланяются любой юбке, независимо от стоимости ее ткани.
В дверях стояла поблекшая женщина, одна из многочисленных сестер ордена горемык. Она была вся в черном — вечный траур нищеты по утраченным радостям. Ей можно было дать лет двадцать — по овалу лица, а по морщинам — сорок. Не исключено, что промежуточные два десятка лет она прожила за один год. И все же сквозь вуаль преждевременного увядания еще проблескивало сияние юности, протестующей, негодующей, неугомонной.