Банщик (Вайнер) - страница 59

Лукиняк взял, но с места не двигается. Что этим двоим сказать друг другу? В общем-то, нечего. Оба пребывают в растерянности, которая, впрочем, им нисколько не мешает. Один улыбнулся, за ним второй.

— Господин поручик…

— Чего тебе?

— Эх, господин поручик, да ничего. Паршивый день…

— Лукиняк!

Денщик смотрит… но продолжения не следует. Лукиняк не осмеливается настаивать на продолжении. Мысль его офицера как-то растеклась, да и кто знает, была ли мысль.

— Дождись темноты. Сейчас назад нельзя. Молчи и ешь.

Он принялся за письма.

— Как дела дома, господин поручик?

— Все здоровы.

— А синее письмо? — Маленькие глазки Лукиняка решились улыбнуться.

— Заткнись!

— Слушаюсь, господин поручик!

Это мгновение взаимопонимания взметнулось над окопом и, возможно, вот-вот столкнется с летящей шрапнелью. И хотя ты почувствовал, что здесь начала зарождаться какая-то новая атмосфера, что в организме войны шевельнулось некое новое образование, ты понимаешь, что попытка эта обречена на неудачу и что рычащая тишина немедленно поглотит все, что только осмелилось пискнуть в иной тональности, чем та, которая сотрясает ее саму и которая вся и есть сотрясение.

И было еще кое-что, что попыталось успокоить выведенное из себя здешнее равновесие: слабый аромат роз пробует вознестись вверх. Но что это оказалось за движение! Оно захирело на корню. И он читает, и вникает, и мысли в голове приходят в полный порядок. Вот только — ну что за собачья жизнь?! — голова раскалывается (хотя мысли в ней в полном порядке), потому что находится она не в обычной воздушной среде, а в чем-то гораздо более плотном. И он читает:

— Мальчик, мальчик мой, что с того, что я разговариваю с людьми о неинтересных, безразличных для меня вещах, что хожу на прогулки туда, где мы бывали с тобой вдвоем, и туда, где мы с тобой никогда не бывали, что я наряжаюсь, что я читаю… что размышляю? И как только может существовать такая раздвоенность: сохранить все, привычки и обычаи, незамутненный взгляд, тонкий слух, прежнее владение всеми органами чувств, которые на самом деле заняты сейчас только одним: мыслью о тебе — и единственным ощущением: непреходящим сильнейшим страхом за твою жизнь? Нет, я ни в чем себя не виню. Потому что люблю тебя больше всего на свете. Но вот вопрос: что же такое человеческая душа, может ли она существовать в подобном раздвоенном состоянии? Я раздвоена постоянно, чем бы я ни занималась, я вся устремлена к тебе, но ведь есть еще и что-то другое, от чего я, к сожалению, не могу избавиться. Поверь, иногда моя печаль, моя тоска, моя озабоченность превращаются в моих врагов, они как будто жестоко упрекают меня за то, что наряду с ними ко мне приходят чувства и мысли грубые и приземленные. Я знаю, что моей вины в этом нет; и все же стесняюсь их, как живых, и думаю кощунственно: как хорошо было бы только страдать, переживать чистое страдание, безраздельную муку, дрожать за тебя, ибо мне кажется, что боль моя, если бы она была чиста, то есть если бы ни с кем меня не делила, была бы прекрасна. Она бы стала великим и почти радостным чувством… Вот видишь, я не боюсь жаловаться на свою оскорбительную тоску, ибо люблю тебя, хотя и не понимаю толком, что же такое моя любовь. Чем ты сейчас живешь? Что такое война? Знаешь, я ведь не имею о ней ни малейшего представления. Но скажи, разве можно не представлять себе то, к чему судорожно тянется каждая частичка моего существа в каждую самую крохотную долю секунды?