— А это, Лукиняк, — сказал он, когда поднялся с земли, куда бросила его взрывная волна, — это, Лукиняк, был залп шрапнели, который мог меня убить, но только повредил нам насыпь. А погляди-ка туда, — показал он, — там, если не ошибаюсь, стоял Федак, и безголовое тело, которое уносят, это и есть Федак.
Все это твердым голосом говорил поручик Лукиняку, бледному, как стена, и стучащему зубами. Он смотрел на него, словно на привидение, а траншея тем временем на протяжении восьмидесяти шагов распалась на тысячи мелких, быстрых и растерянных движений солдат, на крики о помощи, и все это конвульсировало, точно раздавленная квакша, — после оглушительного удара, который смел поручика наземь и оглушил его на левое ухо.
И вот, в то время как для всех остальных (говорю я) этот жуткий удар перекрыл всю предыдущую перестрелку и прозвучал настолько неожиданно и нелепо, что позже, когда они опомнились, им показалось, что вокруг стало тихо (хотя об ослаблении огня не могло быть и речи), и они едва не полезли на вал, для него этот удар естественно, почти незаметно вписался в ряд тех самых ударов, которые он только что анализировал. И, наконец осознав это, он забеспокоился именно потому, что не ужаснулся, и сильно разволновался, потому что усомнился в верности той тропинки, по которой вел свои самонаблюдения; он вообще поставил под сомнение весь ход наблюдений.
— Лукиняк, осел, что ты уставился на меня, как на привидение, и почему ты так далеко?
Однако Лукиняк, который вовсе не был далеко, а наоборот, сидел совсем рядом со своим офицером, по-прежнему стуча зубами, смотрел на поручика так пристально, что казалось, будто он пронизывает его взглядом насквозь, и отвечать не собирался. Тут поручику пришло в голову, что денщик испуган прежде всего взрывом его злости, хотя нельзя было исключить, что грохот шрапнели тоже сыграл свою роль, допускал офицер. Поэтому он, будто кающийся грешник, схватил Лукиняка за обе руки и проговорил:
— Как ты сказал? Паршивый день? Да уж, бывают и получше, — ответив этими словами на замечание денщика, произнесенное им добрых полчаса назад. Но офицеру казалось, что его ответ последовал сразу.
Однако дело не ограничивалось только сумятицей чувств и потерей ориентации во времени; у него вдобавок было некое неясное ощущение, что с ним что-то творится, и он то верил, то не верил этому ощущению; беря Лукиняка за руки, он поддался желанию сблизиться с кем-нибудь, близким его душе, и, за неимением под рукой никого другого, вообразил таким существом своего денщика, которого, впрочем, очень любил. И, пока он вот так держал его за руки, Лукиняк принял для него облик Марианны, что было очень забавно, ибо он продолжал выглядеть, как Лукиняк… причем особенно четко виделась офицеру родинка на шее девушки, которую он часто целовал. Чем дольше он глядел, тем быстрее расплывался образ Марианны, как бы вновь переплавляясь в обычного Лукиняка. Но в течение этой минуты поручик так отчетливо видел свою любовь, что каждая деталь воспоминания слилась со всеми остальными, так что можно было сказать, что он буквально жил любовью, вот почему поручик сказал: