Прошлое (Паулс) - страница 56
ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ
Это был самый вдохновенный период его жизни. Римини начинал работать часа в два пополудни, после позднего завтрака. За стол он садился голым, в состоянии какого-то беспричинного восторга и возбуждения. Книги, клавиши пишущей машинки, листы бумаги с черновыми вариантами перевода, даже сам письменный стол с истертой, не совсем ровной деревянной столешницей — все казалось ему живым, теплым, словно созданным из плоти, пронизанной миллионами нервных волокон и окончаний. Просто садясь на стул, он совершал роскошный мазохистский ритуал: рисунок деревянного сиденья отпечатывался на ягодицах, вертикальные прутья спинки впивались в поясницу… Римини ощущал себя центром какого-то сексуального катаклизма. Он открывал верхний ящик стола и доставал из него визитницу, где всегда лежал наготове пакетик с дневной дозой, затем из плена книжного шкафа освобождался портрет Софии. По ходу приготовлений к главному священнодействию его охватывал приятный зуд; аккуратно развернув фольгу, он высыпал на уголок часть порошка и затем, помогая себе легкими ударами, выкладывал его тонкими линиями на стекло, прикрывавшее фотографию. Восторг и возбуждение нарастали и принимали вполне знакомые, физически ощутимые формы — на положительные эмоции тело отвечало не только приятной ломотой и легким зудом, но и мощной эрекцией. Головкой напряженного члена он, сидя за письменным столом, мог легко достать до дна центрального ящика. Римини расправлялся с первой дорожкой — неизменно самой длинной за день, — и кокаин в считаные мгновения освобождал его голову от всего, что накопилось в ней с вечера предыдущего дня — с того часа, когда он принимал наркотик в последний раз за сутки. Это свойство — избирательное уничтожение прошлого — было одним из первых поразивших Римини эффектов кокаина. В отличие от марихуаны, которая, в силу отупляющей природы своего воздействия, всегда заставляет отвлекаться, думать о чем-то другом, — кокаин оказался абсолютно самодостаточным: он в буквальном смысле уничтожал все то, что не было им самим и не имело к нему отношения. Не столько ритуал, связанный с разворачиванием и разглаживанием фольги, не столько даже сам порошок — наркотиком в случае с кокаином был сам факт его приема. Не раз и не два за время своего почти полного заточения, которое длилось около полугода, Римини был готов отдать все, что угодно, за это счастье — не за то, чтобы ему достался порошок подороже и лучшего качества, а за то, чтобы «приход» был как можно более продолжительным, чтобы воздействие наркотика продолжалось как минимум до конца этого мира. Кокаин подчинил себе весь ритм жизни Римини: сутки он отсчитывал от первой утренней дорожки; он, как редактор, совмещал эту точку настоящего с последней аналогичной точкой, поставленной в прошлом, — точно так же он глядел в переводимую книгу и совмещал фразу, находившуюся перед глазами, еще не вскрытую, не вынутую из кожи родного языка скальпелем переводчика, — эту новую фразу он совмещал с последним предложением, переведенным накануне, с тем, которым он завершал рабочий день, когда звонил звонок домофона. Принимаясь за работу, воспринимая через призму испанского запахи и вкусы того языка, на котором была написана очередная книга, он отправлялся в долгую погоню за новым смыслом — иногда лежавшим на поверхности, а иногда стремительно ускользавшим; эта охота практически вслепую, эта ловля неведомого зверя требовала много сил — всякий раз, захлопывая очередной словарь и выходя из-за стола, Римини давал себе обещание, которое, естественно, так и не сдержал: раз и навсегда покончить с этим рабством, с этой каторгой — с переводами. Под конец работы эрекция спадала, приятный зуд и жжение вокруг ануса и мошонки ослабевало, и сначала легкая слабость, а затем и полное, хотя и временное, половое бессилие наваливалось на Римини, подменяя собой сексуальную мощь, знаменовавшую начало работы; постепенно вся та часть тела, что еще недавно испытывала столь приятный, побуждающий к действию зуд, обмякала и покрывалась холодной испариной. Римини переводил и вдыхал дорожку за дорожкой. Из-за стола он вставал только для того, чтобы сходить в туалет опорожнить мочевой пузырь — делал он это поспешно и нетерпеливо, многократно энергичными движениями встряхивая член и даже массируя сфинктер, чтобы ускорить казавшийся ему бесконечным процесс; порой он несколько преждевременно решал, что неприятное дело закончено, и слишком рано возвращался за письменный стол — этим объяснялось появление на деревянном полу то пары капель, а то и целых разводов; они могли появиться и в ходе короткой вылазки на кухню — такие вылазки Римини время от времени предпринимал, чтобы обновить бутыль с минеральной водой; воду он потреблял в огромных количествах, выпивая из горлышка порой по четверти бутылки одним глотком, и при этом все время страшно торопился, убежденный в том, что даже процесс утоления жажды — это бессмысленная трата рабочего времени. Иногда, переполнив себе желудок безвкусной, но столь необходимой в его состоянии жидкостью, он, не в силах стоять на ногах, с трудом добредал до стула. Ноги не то чтобы протестовали, не то чтобы отказывались ему повиноваться — они просто как будто засыпали; Римини обнаруживал это, когда ему по той или иной причине нужно было ими воспользоваться. Затем у него одновременно с ногами стали отказывать и ягодицы с гениталиями — Римини все более тяжело падал на стул и все больше злился на себя и свое непослушное тело, ожидая, пока ноги, ягодицы и гениталии проснутся и вновь начнут функционировать нормально. В какой-то момент ему стало страшно: он вдруг понял, что чувствуют — а вернее, чего не чувствуют — инвалиды-колясочники. Еще в детстве, выходя из школы и проходя по дороге домой мимо Института ортопедии, он часто наблюдал через проволочный забор, как люди в колясках неспешно катаются по дорожкам и даже играют в баскетбол на спортивной площадке. Пустота — вот слово, которым можно было описать это отсутствие ощущений. Не было ни боли, ни слабости — ничего. Одна лишь пустота. Римини был склонен считать, что этому временами наваливавшемуся на него параличу он обязан не столько потреблением наркотиков, сколько малоподвижным образом жизни: к счастью, пока что приступы не затягивались больше чем на несколько минут, и Римини казалось, что ему удается сократить это время отчаянной борьбой — он больно щипал себя, колол в бедра шариковой ручкой, а то и вовсе принимался хлестать по ним длинной пластмассовой линейкой, пожалуй, единственным предметом, сохранившимся у него в пользовании еще со школьных времен. Время от времени на него накатывала какая-то странная сонливость и апатия; на первый взгляд проблема была не столь серьезной, как периодический паралич нижней части тела, но Римини был обеспокоен приступами этой вялости куда больше: он понимал, что какая-то напасть действует на его центральную нервную систему целиком. Чем-то это состояние походило на ступор или же онемение органа, к которому применяется местный наркоз: вроде бы чувствительность к внешним раздражителям до конца не теряется, но кто его знает, как поведет себя та или иная часть тела при таком обезболивании, если от нее вдруг потребуется полноценная реакция и активная деятельность. Эти неприятные эффекты были для него не в новинку: Римини уже испытал их — буквально с первого же раза, когда, вдохнув дорожку, собрал подушечкой пальца остатки порошка и втер его в тотчас же онемевшие десны. Эту операцию он проделал, подражая тому, что видел много лет назад: так поступал один его бывший начальник, публицист, но при этом еще и писатель, а главное — редактор и издатель писателей-сирот, как он имел обыкновение представляться окружающим. Этот человек остался в памяти Римини как первый во многих отношениях: он был не только первым, кто принимал наркотики в присутствии молодого Римини, но и первым, кто стал носить на работу мокасины и писать в манере ретро — перьевой ручкой «Монблан»; да, в этом он был тогда, когда Римини с ним познакомился, — году в семьдесят седьмом или семьдесят восьмом, то есть в самом начале военной диктатуры, — несомненным пионером. После того как Римини по его примеру натирал остатками кокаина десны, он не мог выпить воду из бутылки, не пролив половину между не закрывающихся непослушных губ, — ему приходилось приноравливаться и, запрокинув голову, пить крохотными, не больше чайной ложки, глоточками, как больному. Римини, надо сказать, готов был приписать эти неудобства каким-то особенностям или отклонениям, подлежащим лечению в одонтологической клинике, но никак не свободному, принятому по собственной воле решению стимулировать свой организм и, главное, — разум: впрочем, проливать воду за шиворот и утолять жажду по капле оказалось настолько неудобно, что Римини довольно быстро покончил с практикой натирания десен кокаином, все же признав ее порочной. Тем не менее именно благодаря этой практике Римини понял, каков механизм воздействия кокаина на его тело. Оказалось, что воздействие это во многом противоречиво и даже парадоксально: с одной стороны, кокаин придавал ему гиперактивность, вскрывал в нем неистощимые запасы энергии, позволял сосредоточиться на чем-то важном и помогал собрать в кулак силу воли, чтобы преодолеть все препятствия и воспользоваться всеми возможностями, предоставляемыми человеку в данный конкретный момент времени; с другой — наркотик провоцировал потерю чувствительности, неподвижность, апатию и к тому же притуплял реакции на внешние раздражители. Ознакомившись с этим двойственным эффектом на примере собственных десен и губ, Римини без труда обнаруживал симптомы точно такого же воздействия кокаина на другие органы тела, которые могли и не соприкасаться с белым порошком напрямую. Итак, он принимал наркотики и переводил. Вдыхал дорожку за дорожкой и переводил, переводил, переводил… Его плоть, кости, кровь, все его тело, казалось, было частью какого-то особого пространства — древнего и в то же время вневременного, возвышенного и безграничного; в этом пространстве сложность все еще была достоинством и вещи оценивались исходя из меры их разнообразия. С кокаином же все вокруг становилось гладким, ровным, разнообразие пропадало — оставалось лишь расслабиться и предаться блаженному порыву вдохновения, пожиравшему фразу за фразой, страницу за страницей, час за часом. Вот только тело время от времени подводило Римини: не давая насладиться творчеством, оно то появлялось, то исчезало — по своему усмотрению, без какой-либо системы. Пока Римини испепелял слово за словом, пока переводил со скоростью метеора, проносящегося в ночном небе, все шло хорошо. Но стоило ему отвлечься, как этот космический полет прерывался и Римини спускался с небес на землю — желая не просто справиться с тем или иным трудным местом, но пережевать текст, уничтожить его без остатка и затем воссоздать на новом языке, в новом обличье, да так, чтобы он при этом оставался самим собой; это задача поглощала Римини целиком, и он приходил в бешенство, когда тело напоминало ему о себе — это всегда происходило неожиданно. Тело была территорией давно и хорошо знакомой, но покинутой и заброшенной; по крайней мере, пока все шло хорошо и одна переведенная страница ритмично накладывалась на другую, Римини о своем теле даже не вспоминал; есть оно у него или нет, будет ли оно его слушаться — все это было ему не важно до тех пор, пока он шелестел страницами словарей, рылся в справочниках по словоупотреблению, глоссариях языковых трудностей и в собственных черновиках, пытаясь одолеть тысячью способов какое-нибудь трудное предложение, сопротивлявшееся упорнее предыдущего — схваченного, поглощенного и переваренного; вдруг, в разгар этой гонки, этого сражения, Римини начинал ощущать свои ступни, лодыжки, голени, колени… При этом, по мере того как к его нижним конечностям возвращалась чувствительность, он ощущал, как на него накатывает волна страха: всякий раз он боялся, что ноги, которые вновь обрели способность воспринимать внешние раздражители, возьмут да и откажутся ему служить, бессильно подвернутся, как только он попытается на них встать. Он протягивал руку к своему члену и осторожно прикасался к нему, желая удостовериться, что его драгоценность на месте и с нею ничего не случилось, — так тянется к карману человек, которому кажется, что его только что обворовали. Нащупав член, Римини неизменно задавался вопросом, должно ли его мужское достоинство быть таким — маленьким и мягким; он поглаживал его пальцами, приподнимал крайнюю плоть, задирал член повыше и ронял его на кромку стула. Да вроде бы все нормально — все, что нужно, он чувствовал и воспринимал, но — воспринимал так, как человек воспринимает разговор на совершенно не знакомом ему иностранном языке: чертеж диалога, его грубая схема угадываются вполне точно, но детали и, главное, скрытые пружины, приводящие его в действие, остаются за рамками восприятия; точно так же сам Римини когда-то, лежа ничком на хирургическом столе и получив полагающуюся ему дозу анестезии, вдруг почувствовал острие игры или какого-то другого хирургического инструмента, избавлявшего его от кисты чуть ниже основания черепа. Как всегда неожиданно, он вспоминал о том, что вечером к нему должна зайти Вера. Римини встревоженно смотрел на часы: никогда не поздно, но и слишком рано тоже не бывает. До появления Веры оставалось три-четыре часа — два или три уже прошло с тех пор, как он сел переводить и нюхать кокаин; таким образом, он задумывался о том, не лишился ли его член работоспособности в результате приема стимулятора, в середине смены. Часа в четыре пополудни он начинал мастурбировать — в четыре, но никак не позже половины пятого. Он уходил в ванную и, стоя перед унитазом, — эта поза была не самой комфортной для мастурбации, но самой подходящей для того, что приходилось делать по окончании ее; кроме того, ему казалось, что сперма имеет довольно тесную степень родства с экскрементами и нет ничего зазорного в том, чтобы смыть ее в канализацию, — прислонялся спиной к стене и начинал насиловать дохлую вялую рыбешку, — он готов был отдать все на свете, чтобы вернуть ей гордое имя «член». Некоторое время спустя Римини, запыхавшийся, напуганный и неудовлетворенный, возвращался за письменный стол, вновь проверял время и не глядя вытаскивал из книжного шкафа карманное издание «Тысячи и одного члена» — одного из немногих сувениров, оставшихся у него со времен работы в рекламном агентстве под началом того самого — нюхавшего кокаин и носившего мокасины. Римини в те годы почему-то всегда выпадало работать в рекламных кампаниях, либо обреченных на провал, либо проваливавшихся совершенно неожиданно; кроме того, ему поручали редактировать сценарии клипов и заказных фильмов, которые так никогда и не были сняты. Самым творческим делом в том рекламном агентстве было изобретение, по настоянию директора, товаров и услуг, предназначенных для удовлетворения несуществующих потребностей. Какое-то время, вдохновленный не то деловыми, не то творческими соображениями, директор-неформал пребывал в уверенности, что сумеет просветить свой народ, а заодно и заработать много денег, если обеспечит читающую публику переводными карманными изданиями классики мировой порнографической литературы. Такие книги, как «Тысяча и один член», он собирался продавать через сеть газетных киосков мелким оптом — по три штуки, завернутыми в непрозрачный пакет. Римини шел обратно в ванную комнату. Он перелистывал наизусть известную ему книгу, стремясь поскорее найти страницы, сексуальная составляющая которых не была сведена на нет общим комизмом; уткнувшись взглядом в нужный абзац, он вновь принимался себя массировать, дочитывал страницу до конца и продолжал сеанс самоудовлетворения до логического финала — захлопывая книгу лишь после эякуляции. Вскоре Римини понял, что фраза, предваряющая сцену оргии — оргии предается вице-консул Сербии на втором этаже дипломатической резиденции, а главный герой становится ее участником, даже не получив официального приглашения: «Подойдя к воротам консульства Сербии, Мони в свое удовольствие помочился на фасад здания и лишь затем позвонил в дверь», — что эта фраза стала для него своего рода паролем, пропуском в мир чувственных наслаждений — как и для персонажей книги — и знаменовала собой возрождение сексуального влечения и, ни больше ни меньше, воскрешение его мужского достоинства. Он начисто, чтобы, не дай бог, не упустить ни единой крохотной капельки, вытирал стульчак и крышку унитаза сложенной в несколько слоев туалетной бумагой и садился за письменный стол, стараясь поуютнее и поудобнее устроить свое натруженное хозяйство; при этом он с восторгом отмечал про себя, что его член полностью работоспособен и, более того, — даже опадает не сразу после эякуляции, а следовательно, располагает значительным запасом сил и энергии. Затем Римини склонялся над книгой и возвращался к трудному месту, которое заставило его прервать работу, — нужную строчку он обычно отмечал той самой пластмассовой линейкой, которой наотмашь лупил себя по ногам; после перерыва все трудные места в книге щелкались как орешки: ощущение было такое, что за то время, пока он был занят другим делом в туалете, кто-то успел подредактировать текст, причем с единственной целью — облегчить работу переводчику. Одержав очередную маленькую профессиональную победу, Римини праздновал ее, а заодно и начало новой фазы трудового дня — уже, впрочем, отмеченное актом эякуляции — тем, что занюхивал две дорожки подряд; первую он втягивал правой ноздрей, а вторую — левой и тотчас же снова зависал над пишущей машинкой. После этого он полтора часа переводил, не отвлекаясь ни на секунду; что там полтора часа — он готов был сидеть за столом не вставая сколько нужно, годами, веками. Здесь кокаин был даже лишним. В состояние, подобное наркотическому опьянению, его вводил сам процесс перевода — эта страсть, это желание, эта жажда. Все, что Римини знал о наркотиках, — а знал он не то чтобы много, но и немало для новичка, — он знал, оказывается, до того, как познакомился с кокаином: все это он испытал за годы работы переводчиком. Именно переводы стали его школой наркомании. Задолго до того, как Римини впервые склонился над кокаиновой дорожкой, ему уже довелось ощутить это сладостное просветление: еще подростком по воскресеньям, когда, пригревшись на весеннем солнышке, его друзья выходили на улицы и площади в одежде тех же цветов, что и форма их любимой футбольной команды, он запирался в комнате, закрывал шторы, настраивал приемник на волну, где в прямом эфире передавали репортаж с самого важного матча очередного тура, и, оставаясь в кровати — подобно уже совсем ослабевшему чахоточному больному, — глотал книги одну за другой, причем не как читатель, а уже как переводчик. Прочитывая очередную книгу, он одновременно уничтожал ее и при этом отдавался ей, подчинялся какому-то таинственному зову, звучавшему с каждой страницы; чья-то воля требовала от него впиваться в эти строчки, выгрызать их из одного языка и покорно, как послушная собака, нести к ногам другого. Уже тогда Римини нащупал и почувствовал ту поворотную точку, после которой перевод превращается из свободно выбранной профессии в повинность, в долг, в исполнение приказа, зашифрованного в каждой книге на иностранном языке. Все эти статьи, рассказы, стихотворения были в его глазах узниками долговой тюрьмы, где они томились, будучи не в силах оплатить неизвестно откуда взявшийся чудовищный долг; и ему предстояло выкупить этих безнадежных должников из рабства, заплатив