Я должен принести вам свои извинения… Мейзель перебил, совершенно невежливо, недопустимо: — Вы ничего мне не должны, князь. Как и я вам, впрочем. Девочка давно заболела? Что с ней? Я не знаю… — Мне сказали — кончается. Должно быть, уже умерла. Царствие небесное, — Борятинский быстро, стыдливо перекрестился, чтобы от самого себя скрыть, что ничего не чувствует. Да и что было чувствовать, господи? Девочка! Он едва ли два раза видел ее за все это время. Наденька не подпускала к детской никого, сама оттуда неделями не выходила…
— Остановите, — приказал вдруг Мейзель.
Борятинский не ослышался — не попросил, именно приказал. Боярин, словно тоже почувствовав эту тихую чужую волю, всхрапнул, сам перешел на шаг и встал у самого въезда в усадебный парк, непроницаемый, как будто вырезанный из черной фольги и наклеенный на такую же черную, но уже бархатную бумагу. Мейзель спешился (неприятно ловко — не по званию, не по сословию, не по чину) и быстро пошел назад.
— Вы не смеете!
Борятинский не закричал даже — завизжал, невыносимо, как заяц, раненый, погибающий, уже понимающий, что все кончено, все, совершенно все.
Наденька, господи! Впервые за долгие месяцы снова заметила его, попросила! Что он скажет? Как объяснит?
Борятинский тоже спрыгнул с Боярина и побежал за Мейзелем следом.
— Вы права не имеете! Стой, гад, пристрелю! — он захлопал себя по безоружному халату, одна туфля, дорогая, тонкая, тотчас позорно дезертировала, другая промокла насквозь, чавкнула, жалуясь на непотребство. Борятинский едва не упал, оскользнувшись. — Подлец! Подлец! Подлец! — закричал он снова — ужасно, тонко, ломко, как мальчишка, адресуясь то ли Мейзелю, то ли себе самому, то ли богу, но откликнулся только Мейзель, откуда-то из-за деревьев.
— Сюда, — уже привычно приказал он. — Так можно спрямить прямо к дому, я знаю дорогу.
Борятинский постоял секунду — и бросился на голос.
В детской ничего не изменилось, Борятинская даже, кажется, позу не поменяла — так и сидела, крепко прижав к себе спеленутого ребенка. Разве что бабы перестали метаться и стояли теперь в ряд, вдоль стены. Таня, кормилица и две няни. Поджав разом руки и губы, с одинаково постными твердыми лицами — будто в почетном карауле, нет — в ночном дозоре, потому что единственная свеча едва дрожала в круге маленького, смуглого, совершенно рембрандтовского света.
Мейзель распахнул дверь — резко, будто хотел ее выбить, и свеча тотчас заплясала, задвигалась, превращая Рембрандта в Босха. Мейзель ахнул от вони, от жары — и выхватил у Борятинской девочку, грубо, рывком. Стянул чепчик — мотнулась маленькая темноволосая головка, запавшие веки, взмокшие завитки. Мейзель попытался распеленать, накололся на булавку, вбитую в свивальник до самой кожи, господи, еще одна, еще! Свивальник все не заканчивался, метры и метры жесткого льняного полотна, закаржавевшее кружево. Как замотали, нелюди! Пальцы Мейзеля, все в йодистых коричневых пятнах, тряслись, волны вони, гнева и духоты накатывали попеременно, так что в какую-то секунду ему показалось, что он не выдержит, сорвется. Давно было пора — уже много лет. Но тут девочка шевельнулась и запищала, сначала слабо, придушенно, но с каждой минутой все уверенней, все сильней, как будто давала Мейзелю знать, что жива, что все еще надеется на спасение.