Человечек в углу чем-то смахивал то ли на контрафактного советского Буратино, то ли на законного итальянского Пиноккио, дожившего до глубокой старости и поступившего в монастырь замаливать грехи плутовской молодости. Но, в чем Филипп совершенно уверен, пронырливое столярное изделие нисколько не раскаивалось в содеянных мошенничествах. «Чурбан, голем, он и есть жуликоватое полено. Как ни назови, бревно останется деревом».
— Брат Хайме, ты пришел убедиться, не силою ли Вельзевула я изгоняю бесов земли и воды, огня и воздуха? Разве может Сатана разделиться в земном царстве своем, коль скоро право на разделение мне тоже даровано Благодатью Господней?
— Сухое дерево хорошо горит, однако я не подвержен испепеляющему огню твоего пламенного взора, брат Фелипе. Епископ сомневается в твоих полномочиях, впрочем, как и я, смиренный раб моего Всевышнего и апостольских предстателей Его на грешной земле.
— Сухие ветви просят сотворить знамение?
— Прошу не отказать нам с епископом в этой невинной просьбе. Или безотлагательно добейся чистосердечного признания от той беременной ведьмы, богохульствующей перед Святейшим трибуналом.
— Неверующим несть спасения, брат Хайме. Стань своей судьбой.
Не вставая с колен и не оборачиваясь, дон Фелипе коснулся рукояти жертвенного кинжала. Одновременно за его спиной послышался глухой треск, сменившийся грохотом, как если бы кто-то шарахнул на каменный пол вязанку хвороста.
Любознательный Филипп Ирнеев от третьего лица следил, как трещит, быстро складываясь в безобразный ком, скрюченная фигура горбатого монаха. А скомканное монашеское одеяние падает на пол с деревянным стуком.
Не столь любопытный дон Фелипе Бланко-Рейес приподнялся с колен, неспешно отряхнул рясу, педантично поправил складки и только потом прошел в угол, чтобы кончиком кинжала отбросить в сторону черную с белым сутану, сваленную на пол. Чертову дюжину легких сухих веточек, — видимо, все, что осталось от горбуна, — дон Фелипе кропотливо собрал, перевязал радужным шелковым шнуром и небрежно сунул в карман рясы…
На миг Филиппу почудилось, словно бы неподъемное, сверхтяжелое ярмо-коромысло невообразимо его гнетет, чудовищно давит на плечи. Но тут же отпустило, и он пришел в иные чувства, времена и понятия.
— …Филька, тебе плохо? Ирка, смотри, как побледнел, ни кровиночки. Лица не видно. У него инфаркт, без балды тебе говорю. Вызывай скоро «103»…
— …Не надо «103», — вернулся в себя Филипп и без малейших симптомов какого-либо сердечного приступа обратился к прерванному разговору. — Говоришь, Сарра: у тех, кто не вписался с группой, идеолог в кабинете один на один зачет принимает?