Но так ли уж замысловат Курослеп?.. Может быть, изливая сокровенное, он попросту извинялся — вот-де почему я такой нервный?.. Или и того проще — потянуло поплакаться, как то в обычае у людей, во хмелю неравнодушных к безвестности своих неудач?..
Но лгут и в слезах. Лгал и он, когда говорил, что уверен, что все вокруг живут по-крысиному; очень уж неспокоен для философа, постигшего людей… Да и незачем раздваиваться, коли уверовал в правомерность существования ради простейшего в себе.
В том-то и штука, что не очень уверовал. Сколько ни доказывай, что подлинно в нас простейшее, это никак не подходит для собственной персоны.
Тут-то и начинается раздвоение. И нервные расстройства.
Но стоит ли расстраиваться?.. Не так-то просто отыскать человека, между чьим сущим и видимым — знак равенства.
Разве среди совсем юных, не оперившихся, бредущих ощупью — вроде этой затурканной девицы — Костантии, которую распирает где нужно и где не нужно…»
Стояние с ней вспомнилось как незавершенное приключение сомнительного достоинства, когда не знаешь, то ли радоваться, что вовремя остановился, то ли досадовать, что не довел дела до конца.
«Не слишком ли часты у меня эти приключения?..»
«Знала бы Зоя!..» — снова подумал он, неодобрительно качая головой и нравственно отряхиваясь от всего, что насобиралось в нем за эти два месяца — от навязанных впечатлений, лиц и голосов, от всего, что пребывало бесконечно далеко от его собственной жизни.
— С жиру беситесь, и все промблемы!.. — Серафима стояла у подоконника и никак не могла изловчиться подвязать столетник, надломленный Юлиными гостями — больше некому. — Сыты, одеты, обуты, войны нет — какого вам еще рожна?.. По телевизору каждый вечер на работу зовут, ремеслу учиться — нет, наособицу норовят!.. То институт подавай, а то и того чище — театральное заведение!.. Гузном восьмерки вертеть!..
— Сделай милость, оставь нас в покое!.. — требовательно проговорив это в спину тетке, Юля повернулась к сидящей рядом Соне: не обращай, мол, внимания, продолжай.
— Завели моду — от простого дела нос воротить, выучились! — Прижав горшок со столетником к животу, Серафима ушла на кухню, чувствуя себя оскорбленной уже одним появлением в квартире этой девицы, памятной Серафиме с позавчерашнего вечера.
«Ишь повадилась, фулиганка!.. Надрючит кацавейку мехом наружу и ходит — ни дать ни взять испитая баба-бесстыдница!»
В поисках выхода гневу, Серафима уже подумывала напустить на нее брата, пусть бы отвадил раз и навсегда. «И дочери бы наказал, чтоб не срамилась, не якшалась с такой… Да что ему сказать? Гляди, дочь фулиганские повадки переймет?.. Попробуй — сама не обрадуешься: он ведь вдесятеро вообразит. Для него дочь неприкасаемое сокровище… Все бы нянькался… Меньше бы холил, гляди, и в институт бы прошла… «Оставь в покое!..» Отцу бы так не посмела, только его и признает, остальные прочие навроде мебели. С малых лет это в ней — гордыня. Росла плаксивой, чувствительной, а недоброй, неуважительной. Вроде сама по себе. Об матери, бывало, и думать забудет — пока не увидит в телевизоре, как другие ребятишки матерей приветят. Тут и она, гляди, к своей соберется. Да только не засиживалась, верталась ко времени, как отец наказывал. Придет, и в глазах пустота, смотри не смотри, не разберешь, с чем пришла: то ли мать не ахти как обрадовалась доченьке, то ли виду не показывает, что обласкана — чтоб отцу угодить. Иной раз при нем спросишь, как да что у матери, а она стрельнет в отца глазами и губы скривит: мол, погляди на эту ненормальную, нашла об чем спрашивать!..