Невозможно… 6 октября — невозможно. Это день зачатия матери. Они врут. Вероятно, они просто скрыли его побег. Написали «расстрелян», чтобы не отчитываться, что его упустили. Кто-то просто спасал свою шкуру. Но они не на ту напали. Она во всем разберется…
— Вот, пожалуйста! — Воробушек впорхнула за свое окошко и плюхнула на стол огромный раскрытый талмуд с пожелтевшими, замусоленными, истлевшими по краям страницами. — Полюбуйтесь! Домовая книга. Вот сюда смотрите! — она ткнула пальцем в выцветшую запись, сделанную чьим-то каллиграфическим почерком больше полувека назад. — Видите, тут написано: Иомдин Абрам Львович, выбыл 2 июля 1952 года, арест. А вот тут — вы смотрите, смотрите, девушка! — штампик, — она подняла книгу и прислонила ее разворотом к стеклу. Справа от рукописной записи красовался выцветший фиолетовый прямоугольничек. А внутри прямоугольничка было десять печатных фиолетовых букв. На всякий случай Маша пересчитала их несколько раз: точно, десять. Расстрелян.
— Тни ли… — скрипучий голос послышался прямо за Машиной спиной. — Тни ли, тни ли, тни ли…
Сухая и узловатая, как ветка мертвого дерева, рука того, кто стоял позади нее, потянулась к домовой книге, но уперлась в стекло. Поскреблась в него длинным, с траурной черной каемкой, ногтем. Маша зажмурилась. Но и с закрытыми глазами она чувствовала на себе гнилой запах старческого дыхания.
— Хабкэни… — послышался другой голос.
Холодные, дрожащие пальцы погладили ее по щеке. Это неправильно.
Они не должны ее трогать. Она попробовала подумать о безопасном, надежном месте, о синем зонтике на пляже, о теплом белом песке. Но представлялись только поломанная, похожая на треснувший осиновый кол стойка и рваная синяя ткань, которую трепал в песке ветер.
— Нашкини…
Она почувствовала, как кто-то прикоснулся к ее губам, открыла глаза и резко обернулась назад.
Она увидела очередь.
Унылая вереница растерянных, беспокойных, в основном пожилых людей змеилась за ней к окошку с домовой книгой. Людей было много. Они занимали каждый свободный метр. Они толкались. Они сидели на стульях. Переминались перед окошками. Стояли в зале, и в коридоре, и на ступенях мраморной лестницы.
Они тянули руки к книге, скреблись в стекло. Они тянулись к Маше. Они просили обнять их. Они канючили. Они говорили с ней на иврите. Только одна, с коротким седым ежиком, тетка, совсем потерянная, бестолковая курица, кудахтала снова и снова по-русски:
— Кто тут крайний? Кто тут крайний? Кто тут крайний? Кто крайний?
Маша заметила в очереди того мерзкого старика, который проповедовал ей про ген предательства в загсе всего неделю назад. Теперь он просто тянул к ней руки и говорил ей «нашкини». Теперь он просто хотел, чтобы она его обняла. Как быстро это у них происходит. Всего неделя. Она тогда ведь предупредила его, что скоро он иначе заговорит. Они обычно говорили по-русски только в первые дни. Потом переходили на иврит. На более древний язык. Так полагала ее мать — что дело именно в древности языка. Она называла его не ивритом, а древнееврейским. И говорила, что он близок к арамейскому, поэтому они его используют. Мертвецы. Она говорила, что это мертвый язык. Она была филологом, Машина мать, пока не сошла с ума. Пока не начала видеть призраков.