— Ну вот, опять! Слишком крепко бьете! — сказал Генри. — Этим у нас всегда кончается, отец: вы на меня в обиде, потому что я не решаюсь сделать то, что превратило бы меня в счастливейшего человека на земле, когда бы в моей власти было это сделать… Эх, отец, пусть самый острый кинжал, какой я выковал в жизни, пронзит сейчас мое сердце, если оно хотя бы крохотной своей частицей не принадлежит вашей дочери больше, чем мне самому. Но что поделаешь! Не могу я думать о ней хуже, чем она того заслуживает, или считать себя лучше, чем я есть, и то, что вам представляется легким и возможным, для меня так же трудно, как если бы требовалось сделать стальные латы из оческов льна. Но… за ваше здоровье, отец, — добавил он более веселым тоном, — и за мою прекрасную святую, за Валентину мою, как я надеюсь называть по праву весь этот год вашу дочь. И не буду больше вас задерживать — пора вам склонить голову на подушку да понежиться в перинах до рассвета, а там вы сами проведете меня в спальню вашей дочери: это будет мне оправданием, когда я войду непрошеный пожелать ей доброго утра — самой прекрасной среди всех, кого разбудит солнце в нашем городе и на много миль вокруг!
— Недурной совет, сынок! — сказал честный Гловер. — А сам ты как? Ляжешь рядом со мною или разделишь постель с Конахаром?
— Ни то и ни другое, — ответил Гарри Гоу. — Я только помешал бы вам уснуть. Это кресло для меня не хуже пуховой постели, я сосну, как спят на часах, не распоясываясь. — С этими словами он положил руку на эфес своего меча. — Бог даст, не придется нам больше прибегать к оружию. Спокойной ночи, или, вернее сказать, доброго утра. До рассвета, друг, и кто первый проснется — разбудит другого.
Так расстались два горожанина. Гловер лег в постель и, надо полагать, заснул. Влюбленному уснуть не удалось. На крепком теле его нисколько не сказалось утомление этой трудной ночи, но его духовный склад был более тонок. Со стороны посмотреть — увидишь только здорового горожанина, равно гордящегося и своим искусством в выделке оружия и ловкостью, с какой он пускал его в ход, профессиональное рвение, физическая сила и совершенное владение оружием то и дело подстрекали его к драке, и потому он многим внушал страх, а в иных случаях и неприязнь. Но с этими свойствами уживалось в кузнеце простое, детское добросердечие и в то же время пламенное воображение и восторженность, не вязавшиеся, казалось бы, с его прилежной работой у горна и его воинственным обычаем. Возможно, игра и пылкость чувства, воспитанные в нем старинными балладами или романами в стихах — единственным источником всех его сведений и знаний, — толкали его на многие подвиги, зачастую отмеченные простоватой рыцарственностью. Во всяком случае, его любовь к Кэтрин отличалась утонченностью, какая могла быть свойственна тому худородному оруженосцу, которого, если песня не лжет, дарила улыбками некая венгерская королевна. Его чувство к своей избраннице было поистине таким возвышенным, как если бы устремлено было к доподлинному ангелу, и поэтому у старого Саймона, да и у других, зародилось опасение, что, слишком светлое и благоговейное, оно не встретит ответа у смертного существа. Они, однако, ошибались. Кэтрин, как ни была она скромна и сдержанна, обладала сердцем, способным чувствовать, и понимала истинную природу глубокой страсти оружейника. И была ли она склонна отвечать на нее или нет, она втайне гордилась преданностью грозного Генри Гоу, как могла бы гордиться героиня романа дружбой ручного льва, который всюду следует за нею, опекая и защищая ее. С самой искренней благодарностью вспомнила она, пробудившись на рассвете, об услуге, оказанной ей в эту бурную ночь Генри Смитом, и первый помысел ее был о том, как дать ему понять свои чувства.