Так я думал, так чувствовал не только в первые дни и месяцы заключения, но и позднее. И когда уже начал понимать ограниченность, несправедливость таких решительных и жестоких обобщений, когда, узнав много пленнических судеб, услышав множество рассказов — очень разных, но в главном похожих, — стал думать о них объективнее, разумнее и добрее, все же еще долго оставалось инстинктивное чувство недоверчивой и по сути неприязненной, хотя и жалостливой отстраненности и, конечно, сознание превосходства. Оставалось такое же, вероятно, чувство, как то, которое все еще иногда возбуждают негры, евреи, цыгане и вообще инородцы либо простонародье у тех, кто лишь рассудком, логикой преодолел расистские, антисемитские, шовинистические или сословные предрассудки. Логические представления одолеваются разумом. Но подсознательные чувства, эмоциональное, почти безотчетное восприятие сохраняются надолго — если не навсегда.
Мне понадобились годы, чтоб по-настоящему избавиться от живучего яда, скрытого в таких военно-патриотических представлениях и восприятиях. И двое хиви, с которыми я провел вместе первые недели в камере полевой тюрьмы, слушая их рассказы, споря с ними и о них, были первыми, кто начал помогать мне в этом.
Хиви набирались только из военнопленных красноармейцев. Солдаты всех других армий, воевавших против Германии, в том числе и польской, бельгийской, голландской, датской, норвежской, т. е. таких, которых уже вовсе не существовало, могли, хоть и невесело, но все же как-то жить в обычных лагерях для военнопленных. Они и в плену оставались гражданами своих стран, даже если это были только жалкие огрызки государства, как Польское генерал-губернаторство. Они получали посылки от родных, от Красного Креста, переписывались с близкими, твердо знали, что вернутся домой после войны, как бы она ни кончилась. А нашим бойцам еще в казармах в мирное время втолковывали, что плен — это измена родине. Многим было достаточно хорошо известно о том, что происходило в 1937–1938 годах. Многие знали о непререкаемых законах бдительности, которые требовали подозрительного недоверия ко всем, кто хоть как-то соприкоснулся с «врагом» и вообще с иностранцами, знали, что никто из тех, кто побывал в плену у финнов и японцев, не вернулся домой. Все это существенно облегчало деятельность немецких пропагандистов и их помощников, которые доказывали, что советским гражданам, попавшим в плен, нельзя рассчитывать на снисходительность своего государства, что Сталин их всех «списал», что именно поэтому они не получают ни писем, ни посылок, что советское государство, единственное в мире, не признает Гаагской конвенции о военнопленных и всех попавших в плен считает изменниками и т. д. и т. п. Мне часто приходилось слышать и от немцев, и от поляков, с которыми встречался в тюрьмах и лагерях, насмешливые, издевательские упреки: почему, дескать, ни одна из покоренных гитлеровцами буржуазных стран не смогла поставить Гитлеру больше одного батальона солдат, между тем как сотни тысяч, почти миллион советских бойцов и офицеров — граждане наиболее успешно воевавшей социалистической державы — служили во власовских и казачьих частях и всевозможных легионах: волжском, т. е. татаро-чувашском, кавказском, туркестанском, в дивизиях СС «Галиция» и «Волынь» и непосредственно в немецких войсках как хиви.