Und willst du nicht mein Bruder sein,
So schlag ich dir den Schдdel ein…
[3]— поется в ландскнехтских куплетах…
Точь-в-точь так же думали и поступали мы — фанатичные послушники всеспасительных идеалов коммунизма. И когда мы видели, что во имя наших высоких, добрых идей совершаются низменные, жестокие дела, и когда сами в них участвовали, то больше всего боялись растеряться, впасть в сомнение, в ересь, боялись утратить безоглядную веру.
В 1930-м и в 1933-м и тем паче в 1937–1938 годах, мне бывало жутко, наваливалась злая тоска. Но я убеждал себя, как привык и приучился раньше: «ошиблись, перегнули, не учли»… «логика классовой борьбы», «объективная историческая необходимость», «варварские средства борьбы против варварства»…
Понятия добра и зла, человечности и бесчеловечности представлялись нам пустыми абстракциями. И я не задумывался, почему это человечность — абстрактна, а историческая необходимость или классовое сознание — конкретны. Понятия совести, честности, гуманности мы считали идеалистическими предрассудками, интеллигентскими или буржуазными и, тем самым, порочными.
Все это я стал сознавать по-настоящему значительно позже, много лет спустя. Но уже в последние месяцы войны я ощущал это, как неотвратимо нараставшую угрозу. И тогда же впервые начал задумываться и решил, что нам недостает абсолютных, догматически прочных нравственных норм. Релятивистская мораль — дескать, все относительно; все, что полезно нам, — хорошо, а все, что полезно врагу, — плохо, — которую мы исповедуем, называя диалектикой, в конце концов вредит нам же, вредит социализму, воспитывает безнравственных ремесленников смерти. Сегодня они резво убивают врагов — настоящих или мнимых, воображаемых, завтра так же легко будут убивать своих… Когда я говорил об этом, когда спорил, стараясь убедить — нельзя, чтобы наши солдаты убивали и мучили пленных, нельзя грабить польских и немецких крестьян, — я был озабочен прежде всего — если не только — мыслями о нашей стране, о нашем общественном строе. Какими станут потом, после войны эти пареньки, пришедшие на фронт из школы и ничему не учившиеся, кроме как стрелять, окапываться, перебегать и переползать, швырять гранаты? Они привыкли видеть смерть, кровь, жестокость и ежедневно убеждались в том, что газеты, радио, их собственные командиры на митингах рассказывают о войне совсем не то, что они сами видят и испытывают.
Привычка к насилию и ко лжи, недоверие к слову, исходящему сверху, должны были обратиться против нас… Как избежать этого?
Меня исключили из партии и арестовали именно за такие мысли, высказанные вслух; в этом усмотрели «пропаганду буржуазного гуманизма и жалости к врагу». А я злился и недоумевал, почему так неправильно понят, ведь жалею не врагов, а своих. Снова и снова думал об этом в госпитале и в тюрьме… И в тот первый день заключения в кузове машины, мчавшейся к тюрьме, глядя на звездное небо, полукругом обрезанное брезентовым верхом, на силуэты двух конвоиров, я думал все о том же, но уже как о новой жизненной задаче. Нужно разработать систему настоящей марксистской этики. До сих пор было не до этого. — Революция. — Строительство. — Война… Однако после войны нравственное воспитание станет насущной необходимостью. Миллионы людей озверели, развращены и гитлеровщиной, и самой войной, и нашей собственной пропагандой, воинственной, националистической, лживой. Такая пропаганда была необходима накануне и тем более во время войны, в этом я тогда не сомневался, но понимал, что она принесет отравленные плоды…