Мы дошли до противоположного края деревни. Все оказалось именно так. Один артдивизион отбросил сводную колонну немцев. Они с танками и бронетранспортерами пытались, обойдя позиции, с которых мы накануне вели передачи, прорваться на минское шоссе. Пленные рассказывали, что у них никто не знал, что в Минске уже русские, приказано было добраться именно туда.
Только через полтора-два часа я собрал всю группу. Не было одного капитана Д.; командиры машин, капитан К. и все, кто удрали, оставив ГЛ., Дитера и меня спящими, оправдывались, говоря:
— Капитан выскочил, кричит: «Сматывайся! Окружили!» Мы думали, это приказ, а вы уже вперед убежали, не понадеялись, что машины развернутся в узком дворе (ночью они с трудом въезжали).
Выяснилось, что капитан Д. удрал раньше всех, впопыхах даже надев чужие сапоги. Он не пытался ни дожидаться, ни разыскивать нас, на попутных добрался до управления и там жаловался, что мы его в панике бросили.
Через день мы вернулись в штаб армии, я рассказал Забаштанскому обо всех этих происшествиях. Нелестно отозвался я и о слишком осторожном капитане К. и просил проверить исправность звуковой машины, которая так внезапно и таинственно вышла из строя. Забаштанский обиделся, и мне понравилось, что он так горячо защищает своего подчиненного от моих подозрений.
— Ну, это ты неправ. Он всю войну под пулями ходит. Ну и что ж, что осторожный. Вот на тебя, наоборот, люди жалуются, что лезешь, не спросясь, куда попало, форсишь, чтоб поближе к противнику… Это, знаешь, старая мода. Так в гражданскую войну еще можно было, да и то с партизанщиной боролись. А сейчас ты и сам не должен лоб подставлять, и технику беречь надо. У меня в отделении одна только машина и есть, а ты ее впереди передовой ставил. К. правильно действовал, он имеет чувство ответственности. Никакая это не трусость…
Эти аргументы показались мне убедительными. А собственное поведение вызвало тем больше сомнений, что я-то ведь знал, как мне страшно бывает всякий раз, когда приближаюсь к передовой, когда слышу, как над головой зловеще курлыкает или ноет с присвистом или шипит, будто раздирают полотно, когда пулеметные очереди чем ближе, тем злее хлещут, когда яростно топают разрывы и земля испуганно вздрагивает и когда надрывно, истошно воет, визжит бомба, несущаяся с самолета, конечно, прямо на тебя…
Все это было страшно и противно, и, чтобы скрыть от других и от себя унизительный страх, нужно было позабористее ругаться, говорить побольше бессмысленных, грязных слов, делая вид, что все нипочем, рассказывать идиотские анекдоты, зубоскалить, стараться думать о другом, а лучше всего делать что-либо очень конкретное, четко определенное, и так, чтобы целиком сосредоточиться — добежать или дойти вон до того дерева, канавы, землянки, прочистить трубку, перемотать портянку, подобрать в нужном порядке пластинки для передачи. Если вели передачу и огонь был только артиллерийский и минометный, можно было продолжать говорить, по нескольку раз повторяя каждую фразу. Еще на Северо-Западном у меня создалась репутация храброго. Нужно было ее поддерживать. Поэтому не раз, бывало, я забирался вперед дальше, чем было принято; убеждая себя и других, что так нужно, что только так может быть по-настоящему действенной звукопередача, шел именно туда, куда больше всего боялся идти. Потом бывало приятно — все-таки заставил себя, не сдрейфил — и совестно: ведь мальчишество, ведь, в конечном счете, что бы там ни говорили добрые друзья, но это — искусственная отвага, индивидуалистическое самовоспитание, а не настоящее мужество, как у настоящих вояк — спокойное, без колебаний, когда ум холоден и ясен и каждое действие рассчитано, уверенно и целесообразно.