В день, когда я начал ненавидеть отца, произошел второй случай, и в нем тоже участвовал Эйбель: мы играли в шашки в столовой, отец и я, и Эйбель вошел, держа, как это было заведено, шляпу в руке, — пожаловаться на вьющиеся розы за гаражом.
— Мистер Вилли, — начал он, — ничего хорошего. Ничего хорошего, решительно ничего, эти розы…
Отец взял несколько моих шашек, сказал: «У меня дамка», а затем разразился тирадой длиной в шесть или семь минут. Он говорил о «пользе», и «значении», и «достоверности», используя фразы, которые я помнил по летнему лагерю — высокопарные, но банальные фразы, — плотные и упругие, монотонные и всегда с ядовитым жалом на конце.
Он начал медленно, вонзая пальцы в воздух, но непосредственно перед тем, как его красноречие истощилось и свет вернулся в глаза Эйбеля, отец яростно заорал, хотя не утратил контроль над собой. Он был взволнован, как будто единственным достойным чувством было чувство, которое обнаруживается, если впасть в безумие, и выйти из себя, и вывернуться наизнанку.
— Я говорю о примиряющем желании ответственности, — закончил он.
Эйбель согласился — очень спокойно.
— Я говорю о побуждениях, которые мы имеем, и их отрицании. Скажи это вместе со мной, Эйбель. Скажи…
Садовник потратил еще двадцать минут, чтобы выбраться из этой комнаты; слова «доказательный» и «завещатель» кружили над ним и надо мной, как осы. И вот этот случай вспомнился мне, когда я стоял в его кабинете; моя мать сказала, что я не должен ненавидеть его, и я поклялся, что не буду, но вдруг вспомнил, что, говоря о «темпераменте», и «умеренности», и «ярости», отец выхватил из кармана пиджака свою расческу от Эйса и, продолжая громко причитать насчет времени и о том, что можно утратить и обрести в его потоке, стал расчесывать волосы суетливыми и резкими движениями.
— Свобода, — воскликнул он в тот день. — Свобода как теория.
Шли дни — день, еще день и еще день. Он уехал, мать поговорила со мной, я вошел в его кабинет и внезапно осознал это так же ясно, как собственный рост и цвет волос; выйдя за дверь (его дверь, которая теперь принадлежит мне, и за ней я постигаю, кто кому и чем обязан), я аккуратно прикрыл ее и сказал: «И все-таки я ненавижу тебя».
Джип Фриман, мой лучший друг, первым увидел моего отца. Джип, который сейчас знает, какая высота и низость могут содержаться в хвастовстве недвижимостью и, сверх того, какую выгоду можно из нее извлечь, только что принял футбольный мяч, по которому я ударил, покачался, как Алан Амече по кличке Конь из «Балтиморских жеребят», взвизгнул, когда я сшиб его с ног, и отбил мяч со словами: