Эту галиматью немецкий цензор одобрил. И над газетой всплакивали, ручьем лились слезы. Люди читали о жизни, им почти незнакомой. Полтора года всего прожили они при горисполкомах, но была эта жизнь не такой уж дальней, и сладким напоминанием о минувшем было описание танцев в клубе, толкотни на площади. Не так уж, оказывается, плохо жили! Более того: хорошо жили! Новый порядок, принесенный немцами, явно уступал старому. Да, кое-что плохое было, но это же свое плохое, свое, ссоры в семействе, и при райкомах не было ни облав, ни выстрелов, ни угонов в Германию. И приказы не вывешивали, по каждому пункту расстрел за неповиновение. Господи, скорей бы все кончилось! Кругом ведь такие злодеи, что секретарь райкома, с обрыва полетевший в реку, милый проказник. Восхитительная проза! Классика псевдоромантизма!
Петр Ильич, часто наезжавший в Краков и Львов, бойко писал и говорил по-польски. И здесь он не подкачал, украинский язык выучил по газете. До нас еще не дошли последние номера (со свиданием в парке), а он уже вынес заключение:
— Не Бунин, конечно…
Карточные знакомства дали ему ключи от квартиры очень удобной: входная дверь не просматривалась, этажом выше практикующий врач, зубодер. Три комнаты. Хозяин квартиры, местный адвокат, перед самой войной убыл в неизвестном направлении. Окна выходили в старый парк, напоминавший тот, в романе описанный.
— Не Бунин… — повторил Петр Ильич. Сложил газету, подошел к окну, я тоже. Смотрели на парк. Массивные решетки ограды, вековой толщины дубы и платаны, железные остовы разбитых скульптур. Солнце садилось. День кончался. Наступит другой, третий, приближая Петра Ильича к долгожданному событию. Москва откликнется, пришлет человека, экипирует Петра Ильича, и восстанет он из пепла, возродится, выйдет из небытия, заработает, завоюет.
— Эту квартиру я оставлю тебе, — сказал Петр Ильич, смотря уже в будущее.
Именно в этот момент, именно в ту секунду, когда он произнес эти слова, в меня вошла зазубренная, неизвлекаемая уверенность: промолчит Москва, не будет связника, не будет! И Петр Ильич никуда из этого города не уедет, и останется ему одно: самому решать судьбу свою… Откуда прилетела эта уверенность — не знаю, не навеяна она была и мелькнувшим воспоминанием о батальонном комиссаре. Но то, что в какой-то связи с графоманским творением находилась эта уверенность, — сомнений не было. Никакого, конечно, сходства не наблюдалось между судьбой Петра Ильича и бестолковыми страданиями романа, и тем не менее что-то связывало их. Что-то общее было, что-то, человеческим сознанием не постигаемое. Видимо, некая логика миропорядка, к которой тщетно пристраивается людской способ объяснения всего сущего, большого и малого, крючьями сцепила — помимо меня — разрозненные впечатления, факты и вымыслы, соткала из них ажурный мостик — и по мостику, где-то в глубинах мозга, прошуршала горькая для Петра Ильича мысль, которую я поостерегся высказать откровенно, прямо.