Человек без свойств (книга 2) (Музиль) - страница 147
С тех пор как Ульрих не дописал письмо до конца, он сейчас впервые ясно увидел, что выбирать ему уже нечего, что он уже находится в состоянии, войти в которое еще не решается. По законам этого состояния, — позволяя себе заносчивую двусмысленность, он называл их святыми, в ошибке Агаты нельзя было раскаяться, ошибка эта могла быть заглажена, исправлена, обращена в добро только событиями, которые за ней последуют, что, впрочем, и соответствовало. кажется, первоначальному смыслу раскаяния, состояния очистительно-пламенного, а не болезненного. Возместить ущерб, компенсировать урон неугодному супругу Агаты значило бы лишь отменить, аннулировать причиненный вред, то есть было бы равнозначно тому двойному и парализующему отрицанию, из которою и состоит обычное хорошее поведение, внутренне сводящее себя к нулю. С другой стороны, свести к нулю, убрать, как нависшую тяжесть, то, что причинялось Хагауэру. можно было только при наличии большого чувства к нему, а об этом без ужаса нельзя было и подумать. Таким образом, по логике, к которой пытался приноровиться Ульрих, поправить, обратить в добро можно было только что-то другое, а не причиненный ущерб, и он ни минуты не сомневался, что этим другим должна быть вся жизнь его и сестры. «Дерзко выражаясь, — подумал он, — это значит: Савл не стал исправлять каждое отдельное последствие своих прежних грехов, а стал Павлом!» Этой своеобразной логике чувство и убеждение привычно возражали, однако, что было бы во всяком случае порядочнее и не пошло бы в ущерб позднейшим взлетам, если бы сначала рассчитались честь честью с зятем, а уж потом задумали новую жизнь. Та нравственность, которая так манила его, вообще ведь не годилась для улаживания денежных дел и конфликтов, из них вытекающих. На границе той другой жизни и обыденной должны были поэтому возникать неразрешимые и противоречивые ситуации, которые всего лучше было, пожалуй, не доводить до пограничных инцидентов, а загодя устранять обычным, непатетическим путем, то есть по правилам порядочности. Но тут Ульрих снова чувствовал, что нельзя считаться с условностями доброты, если пускаешься в сферу доброты безусловной, безоговорочной. Возложенная на него миссия — сделать шаг в новое — не терпела, кажется, никаких поблажек.
Последний редут, еще оборонявший его, удерживало сильное отвращение к тому, что понятия «я», «чувство», «доброта», «другая доброта», «зло» и подобные, которыми он широко пользовался, так субъективны и одновременно так выспренни, так до выхолощенности общи, как то, собственно, подобало бы моральным соображениям куда более молодых людей. С ним происходило то, что наверняка произойдет со многими, следящими за его историей, он раздраженно вырывал отдельные слова и спрашивал себя, к примеру: «Производство и результаты чувств»? Какой механический, рациональный, психологически неверный подход! «Мораль как проблема длительного состояния, которому подчинены все отдельные состояния» — и ничего больше? Какая бесчеловечность!» Стоило взглянуть на это глазами рассудительного человека — все казалось чудовищно перевернутым. «Самая суть морали основана не на чем другом, как на том, что важные чувства всегда остаются неизменными, — думал Ульрих, — и все, что требуется при этом от индивидуума, — это действовать в ладу с ними!» Но именно в этот миг созданные рейсшиной и циркулем линии катившегося помещения остановились у места, где его взгляд, выйдя из тела современного трапсиортпого средства и еще невольно участвуя в окружающем интерьере, упал на каменную колонну, стоявшую на краю улицы со времен барокко, отчего бессознательно вобранная им в себя приятность творения разума вдруг пришла в противоречие с ворвавшейся извне страстностью старой ужимки, весьма похожей на окаменевшую резь в животе. Результатом этой оптической стычки было необыкновенно бурное подтверждение мыслей, от которых Ульрих только что хотел убежать. Могло ли безрассудство жизни проявиться яснее, чем то случилось благодаря этому случайному взгляду? Не беря, в зависимости от вкуса, сторону нынешнего или минувшего, как то обычно бывает при таких сопоставлениях, ум его мгновенно почувствовал, что оставлен в одиночестве и новым, и старым временем, и увидел в этом лишь великую демонстрацию проблемы в основе своей, вероятно, нравственной. Он не мог сомневаться в том, что бренность всего, в чем усматривают стиль, культуру, тенденцию времени или мироощущение и чем как таковым восхищаются, есть признак морального одряхления. Ведь в большом масштабе веков бренность эта — то же самое, что получилось бы в меньшем масштабе собственной жизни, если бы ты совершенно односторонне развивал свои способности, растрачивал себя на всякие разлагающие экстравагантности, не знал меры в своих желаниях, не достигал ни в чем цельности и, предаваясь самым разнородным страстям, делал то одно, то другое. Поэтому и то, что называют переменой или даже прогрессом времени, казалось ему лишь обозначением того факта, что ни один эксперимент не доходит дотуда, где все они должны были бы соединиться, до пути ко всеохватывающему убеждению, как предпосылке непрерывного развития, постоянного наслаждения и той серьезности великой красоты, от которой сегодня разве что тень падает порою на жизнь.