В распахнутую дверь сарая видна была желтая стена дома Павла Ивановича, и на ней мерно погасало солнце — вон ярко-красное, вон розовое, а вон и вовсе блеклое, слабый осколок, угадок один, и сумерки, покруживаясь, стали плавно спускаться с неба, все ниже, ниже, однако земля, что ли, отталкивала их своей упругостью, и они прибиться к земле не посмели, так и повисли, по-прежнему покруживаясь в нескольких метрах над землей.
Уж последняя маета стихать стала, будь здорова, Клава, хорошо, хоть суббота завтра, белье стирать не перестирать, Сашка, ты — грязная рубашка, домой топай да палец из носу вынь — инвалидом будешь, белые ночи — света экономия: как зима, так пять шестьдесят по счетчику, как лето, так два сорок, мой, вот беда, рыбачить собрался, опять не высплюсь — в три часа подъем, им-то что: сказывай дружку сказку, а женам хлопот по завязку, эх-ха, потягушеньки, тепло вот, пожаров бы не было, вот-та, вот-та, дремота, сон, души услада.
Павел Иванович улыбнулся, предчувствуя сладость завтрашнего дня, набрался сил, сел и, чтоб ничем уж не тревожить себя до завтрашнего дня, сбросил башмаки и, снова вытянувшись, приготовился к тягучей мягкой дремоте.
Рядом с сараями стоял двухэтажный деревянный дом, и в нем ворочалась и тоже не могла заснуть Ефросинья Степановна Ушакова.
Лет ей было не то под шестьдесят, не то за шестьдесят, потому что пенсию получает она не первый год, а вот сколько точно — пятьдесят ли девять или шестьдесят один, этого никто не знал. Не знала этого и Ефросинья Степановна, а если знала когда, то забыла, а если не забыла, то не вспоминала никогда — вот это точно. А потому что она была не то чтоб сказать слишком грамотна, а вернее всего, ей было все равно — руки-ноги целы, зубы некоторые сохранились и могут что-либо жевать, котелок, голова то есть, кое-что кумекает, так и никакой такой разницы в годах не получается.
Как бы выходило, что она и вовсе без возраста: носит то ж платье, что и двадцать лет назад, и те ж матерчатые туфли, ту же еду и питье она потребляет, тело ее давненько расплылось, и формы его определить так же трудно, как и, положим, двадцать и тридцать лет назад; рыжеватые густые волосы не причесаны, и если в них что-либо беловатое заметишь, то это никак не седина — седины не было — это либо перо от подушки, либо какая соломина, ветром занесенная; и так же кривовата на левый глаз, и это, может, бельмецо малое — словно б легкое прозрачное облачко.
Словом, Фрося и Фрося, она рада, да и все привыкли, да и силы на ее имени сохраняешь.
Когда кому-либо случалось разговаривать с Фросей, то замечал он, что поначалу она тушуется, затем делает над собой усилие, чтобы запустить шестеренки в голове, и все кажется, шестеренки эти скрипят и буксуют, и ну как тяжело им вертеться и цепляться друг за друга, и уж терпение теряешь и клянешь себя за то, что обратился к ней, а она, как ее, это самое, то ли дело, верно ль — скверно ль, того… этого, как бы это вернее, хм… хм… ох-хо-хо, как бы сказать — словом, проскрипят шестеренки, пробуксуют, а вот-то кто с них ржавчину пособьет, ход им даст верный, и ну полетело, ну понеслось, да все верно, да все гладко, и уж удивляешься — эк раззудилось, эк разлетелось, уж и не помнишь, с чем и подходил к Фросе, да и она сама не помнит, лишь удивленно и радостно глазами хлопает — вот как летит, кто ж ее остановит, да никто ее останавливать и не собирался, потому что остановить ее невозможно, пока шестеренки не притомятся и не остановятся сами.