Софья дожидалась решения своей судьбы во второй из двух комнат. Это была чистая, нежилая половина, со свежевымазанным глиняным полом, с ярко выбеленной печкой и припечкой, размалеванной цветами в горшках и птицами в коронах, как у павлинов. Вокруг бедной иконы киевского письма и по стенам висели на гвоздиках пучки и мешочки сухих, сильно пахучих трав и цветов: чернобривцев, чабреца, васильков, тмина, полыни. На печи была навалена груда прошлогодних маковых головок. Тут же стояли две волнисто расписанные поливенные миски: одна с горкой голубого мака, другая – налитая до краев темным медом, в котором плавали крылышки пчел.
И до того была не похожа эта горница на комнату, где помещался хозяин, до того была она милой и простодушной, так славно, так прохладно пахло в ней Украиной, что трудно было поверить, что находятся они рядом, в одной хате, и покрывает их одна крыша.
Софья, в козловых башмаках на резинках с торчащими ушками и в калошах «Проводник», и ее мать, босая, сидели на полу возле сундука с приданым, открытого впопыхах. (Едва только сваты вступили в дом, женщины бросились сюда, крестясь и роняя шпильки.)
Софья успела надеть новые башмаки, калоши и коленкоровую кофту. Мать не успела ни во что принарядиться.
Ткаченко вошел и запер за собой дверь.
– Ну? – сказал он.
– Пожалей свою дочку, Никанор Васильевич.
– С тобой не разговаривают, – прошептал он придушенно, чтобы в соседней комнате не услышали скандала, и пнул сапогом старуху. – Тебя спрашиваю, Сонька! Ну?
Софья проворно вскочила на ноги и прислонилась к припечке, вздернув вверх лицо – белое, в красных пятнах. Ее сухие, полопавшиеся губы дрожали.
– Я согласная! – крикнула она сорванным голосом и закрыла лицо рукой, как бы обороняясь от удара.
– Тшшш, – зашипел отец, – тшшш, дура… Убери с лица руку. Не моргай. Тшшш. Слышу, что ты согласная. А ты сварила своими мозгами, на что ты согласная? За кого собираешься идти? Какого мне зятя устраиваешь? Может быть, ты мечтаешь, что этот тарарам будет продолжаться в России еще десять лет? Так я тебе говорю – не мечтай. Позабирали клембовскую землю, поделили клембовский скот, клембовский дом стоит на горе пустой, с забитыми окнами, – и они себе радуются, песни играют. Советы депутатов сделали. Думают без хозяина обойтиться. С одними каторжанами. Вряд ли. Я тебе говорю, через какой-нибудь, может быть, месяц все обратно станет – и что ты тогда будешь робыть со своим лядащим Семеном, и с теми крадеными клембовскими коровами, и с тою нахально посеянной клембовской землей? Под суд вместе со всеми хотишь попасть? На каторжные работы? Под расстрел? И меня через это на всю жизнь замарать?