– Сейчас, Рамут... Сейчас, детка. Я что-нибудь придумаю.
Она не могла оставить дочь лежащей на полу. На мысленный призыв к ней отовсюду потекла хмарь, и Северга поймала два длинных тяжа. Приказав им стать продолжением её рук, она опутала Рамут свободными их концами и перенесла её на постель – головой к себе на плечо. Похлопывая прохладную щёку дочери, Северга тихонько звала:
– Рамут... Ну же... Давай, приходи в себя.
Ресницы дочки затрепетали, и Северга с облегчением впитала сердцем её ещё слегка туманный, но ласковый взгляд.
– Всё хорошо, детка. Я с тобой, – шепнула навья. – Лежи, лежи. Набирайся сил. Больше не трать их на меня столь щедро и неразумно. Я не стою таких жертв.
– Ты стоишь... Стоишь всего, матушка. – Рамут поудобнее уткнулась ей в плечо, устало и блаженно закрывая глаза.
Дочь заснула, и Северга просто тихо наслаждалась тяжестью её головки у себя на плече, слушала её дыхание и ловила её родной, чистый и сладкий запах. Вскоре вернулась с пастбища Бенеда, сочувственно склонилась над девочкой.
– Красавица моя... Вымоталась девка, выжала себя досуха. Ну-ка...
И она осторожно, бережно подняла спящую Рамут на руки – только длинная коса скользнула по постели шёлковой чёрной змеёй. Северга встрепенулась:
– Оставь, тёть Беня... Пусть побудет.
– Нет уж, у неё своя постелька есть, – возразила костоправка. – Да и тебе покой нужен.
Рамут слов на ветер не бросала: пошевелить пальцами ног Северга смогла действительно в тот же вечер, а точнее, уже почти ночью. Это получилось неожиданно и просто, как дыхание, и у навьи вырвался тихий, сиплый смешок. Но вскоре спина заныла тягуче и изнурительно: Севергу накрыла «отложенная боль». Она промучилась до рассвета, а потом всё-таки кое-как забылась рваной и томительной дрёмой.
Измотанная и ослабленная, выздоравливала Северга медленнее, чем хотелось бы – восемь дней вместо одного-двух. Рамут не отходила от неё, кормила с ложечки мясным отваром, и Северга молчаливо любила её – каждым пристальным и жадным взглядом, каждым вздохом, каждым биением сердца. Эта любовь была сильнее, чем любовь к дочери или к женщине; она поднималась выше, чем горы, и раскидывалась шире, чем небо. Она была больше, чем что-либо на свете. Больше, чем сама Навь. Северга никак не определяла это чувство, не давала ему названий, просто вручала себя ему. Когда нежные руки касались её, сердце шептало: «Ты, только ты одна, Рамут. Единственная. Дыхание моё, кровь и плоть моя, душа моя, жизнь моя». У неё плохо получалось выражать это, а точнее, не получалось никак; Рамут всё ещё порой смущалась от её взгляда, но всё чаще освещала сердце Северги улыбкой. Неподатливые, суровые губы навьи всякий раз вздрагивали, словно пробуждаясь от многолетней спячки под снегом. Это было мало похоже на ответную улыбку, но Рамут умела читать между строк.