Мы приходим, рубим леса, корчуем пни и кустарники, пашем новь, захватываем степь своими стадами и вытесняем других. Мы гоним их из родных гнезд и нор. А уходить им некуда. И вины на них нет. Концы я свести не умел, но вражды к волкам у меня не бывало.
Так ли, иначе ли, но я любил рассуждать сам с собой и никогда не скучал на моих одиноких охотах. По дороге от моего озерца к поезду я воображал, как волки подходили ко мне поближе, когда я спал мертвым сном на мятой комбайном соломе в нашу первую ночь. Запах мужского тела, резины от лодки, от сапог. Запах стали, ружейного масла. И моего дыхания. В детстве я твердо знал запах моих близких и некоторых просто знакомых людей, по-своему пахли и многие вещи. Конечно, волчье обоняние умело улавливать острые запахи пороха и свинца в патронах.
Волчья семья в первом для молодых большом походе. Старики, пользуясь находкой, поучали младших, внушали, объясняя значение каждого запаха и общий смысл их всех, которых не смеет забывать волк, если он хочет жить и выжить. Волчица, нервная, готовая сорваться, но никогда не срывающаяся. Волк — тяжелее, грубей. Оба мудро-спокойные — внешне, для молодых. Внутри же — туго заведенная пружина страха перед человеком, накопленного родом во имя жизни рода. А не осторожности ли? Не разумного ли запрета связываться с людьми? Крестьянка рассказывала мне, подростку: «Беру землянику на полянке, голову подняла: вижу — собака стоит, глядит на меня. Думаю: чья же она, сюда забрела? Небось хозяина потеряла. Я ей: «Собачка, куть-куть!» Она же прочь пошла. Смотрю я: батюшки! Да это ведь волк!»
Бычок проводил последнюю ночь своей воли на том же берегу, что и я. Не учуять его волки никак не могли. Почему они не взялись за него сразу? Не из-за меня ли? От меня пахло не лубяным лукошком да крестьянским домом, а сталью, порохом, свинцом. Что по счету волчьих ног — моих полтора километра! Пустяк…
В первую ночь матерые учили молодых одной науке на мне, во вторую — другой, на бычке. Так я тогда рассудил и остался доволен собой.
…Я по-прежнему не чувствую отчуждения от зверя, от птицы. По-прежнему у меня бывает ощущение равенства с ними. И когда я называю какой-то человеческий поступок зверским, то для меня это словесный штамп, бездумная косность речи.
Но все это чувства, над которыми я невластен. Былой же веры, былой уверенности, лучше сказать — увлеченного размашистого легковерия, у меня не осталось. И не потому, что с тех пор я начитался научных и всяких других книг и нечто вынес из них. Нет, наибольшему, с чем я обязан мириться, с чем я считаюсь по-настоящему, меня учила обыденная жизнь, повседневность, рутина. И пожестче, чем старый, стреляный, травленый волк учит поспешно-смелого от неразумия волчонка. Она, повседневность жизни, учит, право же, грубее и злее, чем, кажется, можно терпеть, и научает терпению.