Счастье (Павленко) - страница 164

Она перевела дух и продолжала еще печальнее:

— А хотели бы вы вправду мужем мне стать, вы бы что сделали? Вы бы, Алексей Вениаминович, прежде всего жизнь свою с той женщиной мне рассказали, чтобы я поняла, сколько чего у вас в душе осталось Каприз какой-то у вас на меня! — в сердцах произнесла она и, высвободив из-за спины руку, отчаянно махнула ею перед собой. — Ну, только не от сердца этот каприз, нет, нет, не говорите мне, не от сердца. Себя вам было жалко, вы в тот час и меня пожалели, вот вам и вся любовь ваша.

— Что мне сказать сейчас тебе, Лена?.. Видно, мало и плохо обдумал я наше с тобой житье… Александре Ивановне я, конечно, отвечу сам, ты права…

— Да не в этом дело. Если вы что про меня задумали — давно надо было с ней поделиться. Ведь слушайте, Алексей Вениаминович, вы же ее любите, разве я не вижу, — как же так? Ушли, молчите, другую жизнь себе подобрали, а она?

— Ты о ней думала, Лена?

— А как же! Как же мне не думать, когда я по ее жизни хожу! И письма ее кое-какие, — теперь уж признаюсь, — я читала, вы — под стол, а я возьму, склею, прочту. Умная она женщина, Алексей Вениаминович. Читаю, бывало, ее письма и плачу. Вот, думаю, и меня бросите, как ее. А мне куда труднее будет, — у меня семья на руках. А вы что думаете, я на фронт бы не пошла? Может, сегодня в том же Берлине плясала б! Да у меня вот он — Берлин мой! — и она без обычной нежности кивнула на дверь, за которой слышался голос Танюшки. — Вот она, вся моя слава!

Воропаев слушал ее со смешанным чувством страха и уважения. Он молчал, не умея ничего объяснить ей, и ему было стыдно за свое молчание.

Но как объяснить, что его тяга к ней была глубоко человеческой, рожденной сиротством, растерянностью, которые так тяжело переживаются мужчинами, потерявшими одну и еще не нашедшими другую жизнь?

Да разве знал он, как строятся эти личные жизни? И что собственно можно было назвать его личной жизнью? Судьба молодых Поднебеско занимала его почти как собственная. Старый Цимбал, Ступина, Городцов — тоже были его семьей. Он не мог бы покинуть их без сожаления. Но он ясно отдавал себе отчет в том, что не так мечтала о семье Лена. У таких, как он, собственная семейная жизнь всегда занимала так мало места в сознании, что ее как бы и не было, и не к этому берегу направлял он свой парус. Можно даже, пожалуй, пожалеть об этом, но изменить ничего нельзя.

— Не говорите мне ничего, Алексей Вениаминович, — продолжала между тем Лена более спокойным и даже властным тоном. — Я ведь и сама не раз думала, пойдет или не пойдет наша с вами жизнь, а теперь вижу, ничего бы у нас с вами не вышло. Любить, Алексей Вениаминович, это, по-моему, верить, что человек, которого ты любишь, желает тебе только хорошего, а вы — желаете добра, а делаете мне зло. Вы хотели забыть Александру Ивановну, потому что вам жалко ее брать в свою жизнь… Плохо, мол, ей тут будет. А она, видать, не жалеет себя ни в чем, только бы поближе к вам быть. А вы не бойтесь. А я… мне, — ее тонкие шершавые губы, всегда спокойно смелые и иронические, вдруг изогнулись в трудной гримасе, — мне, видно, другую жизнь строить надо. За пазухой у вас не высидишь счастья.