Утоли моя печали (Копелев) - страница 20

Запоминай! Запоминай!

Ведь все пройдет, промчится мимо,

И этот день, и этот май,

Ведь это все неповторимо,

И зелень свежая травы,

И рябь оранжевых цветов,

И смех мальчишек-часовых,

И вкус махорочных бычков.

Запоминай! Запоминай!

Тюрьму. Сирень. И этот май.

(Штеттин, 1945)

И я старался запоминать. И ради этого кропал множество стихов, шутливых и серьезных, коротких и тягуче-длинных. В первую зиму шарашки возникли два, которые друзья сочли получше других:

Кто услышал в тюрьме повороты ключа,
Щелчок,
И щелчок,
И еще раз — щелчок…
У того будет в памяти долго звучать
Тот клекот железный,
Та злая печаль…
И таращиться будет в бредовых ночах
Одноглазый волчок.
Все пройдет. Но потом, через множество лет,
Ты внезапно тоскливо застонешь во сне.
Померещатся черные прутья в окне.
На квадраты изрезан белесый рассвет.
Глухо топнула дверь, и забряцал замок.
Щелчок!
И щелчок!
И еще раз щелчок!

А второе стихотворение родилось уже именно в шарашечных ночах. Нам иногда казалось, что мы находимся где-то за пределами города. Из окон виднелись густые деревья Ботанического сада и тогда еще немногочисленные постройки совхоза — оранжереи, огороды. Москва только угадывалась за горизонтом. Ночью небо в той стороне было розовато-лиловым — зарево московских огней. Шумы улиц едва доносились. Зато ночью слышны были поезда. Где-то неподалеку проходили пути Рижской и Ярославской железных дорог.

Ночами печальные кличут гудки.
Невнятен, чуть слышен колес перестук,
В них всхлипы вокзальной, прощальной тоски,
Печаль неизбытых разлук.
Ночами далекие кличут гудки,
На волю, на волю, на волю зовут,
В леса и в поля, и в прохладу реки,
И к теплому морю, и в горы…
А тут…
Все дальше, все тише ночные гудки…

Глава вторая.

ДВАЖДЫ ИЗМЕННИК

…Едва за дверью камеры слышалось: «Приготовиться, поверка!», он первым вскакивал. Но становился в самом конце последнего ряда… Рослый, немного сутулый. Широкое лицо почти без морщин; маленькие, светло-голубые глаза. Руки длинные, ладони широкие, темно-шершавые. Работал он дворником. А по вечерам узловатые пальцы с каменными ногтями ловко управляли маленькой иголкой. Штопал носки, что-то подшивал, латал и себе, и кому-нибудь из сокамерников. Ни в шахматы, ни в шашки, ни в домино не играл, читать не мог — плохо видел, а очков не было.

Он ни с кем не заговаривал первым, но отвечал с готовностью; рассказывал обстоятельно и медленно, будто подбирая слова по одному.

— Из деревни я, — Гумбинен, слыхали? Так точно, в Пруссии. Там воколе деревня, где я жительство имел с одна тысяча девятьсот, двенадцатого года. А рожденный в России. Русские мы. Я с одна тысяча восемьсот девяностого года. Саратовской губернии, Балашавского уезду. В крестьянстве рожденный. Только я круглый сирота. Мать вовсе не помню. Когда они померли, ничего еще не смыслил. Отец плотники были. В городе работали, там и померли. А я у деда жил. Двор большой, неделеный. Дядья, невестки; у всех дети. Один помрет, двое народятся. И завсегда ртов больше, чем рук. Ну а я без отца-матери всем подчиненный. И от каждого получай — от кого пинок, от кого плюху, а то и палкой по хребту. Одна бабушка жалели сироту. Так и они померли… Грамоте я еще еле знал. Потом уж в казарме подучился. И первые сапоги надел, когда в солдаты взяли. А то все в лаптях. Пока сам плести не умел, чужие донашивал… Поначалу-то, после деревни, мне казарма очень даже показалась: хлеба, каши вдосыть, приварок завсегда, обмундирование, обувка, постеля чистая… Но гоняли, конечно, без роздыху. И потом еще скука! В крестьянстве работа и потруднее бывала, а все не такая скушная, как солдатчина. Там одного дня пашешь, другого — боронишь, сеешь. То скотину пасешь, то сено косишь. И воздух легкий… И бывает, когда на час, другой, когда на цельный день, ты сам-один, сам по себе — хочешь Богу молись, хочешь песню играй, — и дышать вольно. А в солдатах завсегда как овца в стаде. Знай только слушай: «Смирна… ррравняйсь!.. Грудь вперед, брюхо подбери!»