Равнодушие завладело Евпраксией. Не слушала уговоров доброй Вильтруд спуститься с высокой башни и прогуляться у парапета; там по вечерам пахло цветами с грядок, что сохранились под голыми мрачно-понурыми стенами замка и после того ночного надругательства, когда искали собаку; чьи-то заботливые руки снова ухаживали за цветами, поливали, прибирали грядки. Но не могла же она ходить между своей башней и той, где засели охранники!
Догадывалась, что Генрих не доверил ее охрану италийцам, в них слишком много сердечности и доброты. Нет, он посадил там своих красномордых кнехтов, тупых, упрямых, от рождения убежденных, что самое главное для человека – здоровье, а не разум. Навидалась их вдоволь, больше не желала их видеть, не хотела позориться, выказывать перед ними свое положение пленницы. Нет! Будет сидеть тут, в башне, до скончания века и не подумает никуда пойти!
– Я тоже буду с вами, ваше величество, – говорила Вильтруд.
– Ты можешь выходить на свободу, и ты должна это делать.
– Но как я оставлю вас хотя бы на минуту? И как посмею дышать свободой, когда вы лишены ее?
– Тебя не должно мучить это свое превосходство надо мной. Всегда кто-то кого-то в чем-то превосходит. Воспринимай все, что есть, как то, чему надлежит быть. Так ведь делает аббат Бодо. Он свободно ходит и туда и сюда, пробует утешать меня в моей неволе, потом оставляет меня наедине с неволей, для себя выбирая свободу. Заметила ль ты в нем боль и страданье от необходимости этих вынужденных перемен?
– Он всегда одинаковый.
– Будь и ты такой.
– Разве можно спокойно наблюдать, как страдаете вы, ваше величество!
– Кто сказал тебе, что я страдаю?
– А эта башня? Такая страшная, тесная, гнетущая.
– Женщинам суждено терпеть. Все нужно преодолеть. Коли башня – пусть будет башня.
– Я унесла из дворца все ваши императорские украшения, ваше величество. Это поможет вам.
Евпраксия погладила ее светлые волосы. Кто мог бы сказать, что тут поможет?
Пока лежала в лихорадке, знать не знала, что происходило в долине, теперь же хоть и отказывалась, даже чуточку, расширить свой суженный до предела мир, а все-таки из окон высоченного прибежища посматривала. И видела, хорошо видела Холм Сан-Пьетро весь целиком, и Адидже с римским мостом, охраняемым с той стороны темной каменной башней, и веронский старый собор за рекою, церкви, дома, каменный лес башен над городом.
Генрих проводил все свое время в пышных забавах: узнал, быть может, про выздоровление Евпраксии и теперь, зная, что неотрывно будет следить она из своего заточения за жизнью на свободе, нарочно устраивал день за днем всякие празднества – будто за ними-то и прибыл в Италию, в Верону. То затевались моления в соборе, и длинную дорогу между собором и замком – тысяча семьсот шагов – заслоняли от зноя белыми полотняными покрывалами, на стенах домов развешивали гирлянды цветов, ковры, люд принуждали встречать императора приветственными возгласами, пением псалмов, поклонами. То вся Верона бурлила на площадях, в играх да карнавалах, Генрих велел открывать ворота замка и все двери дворца; толпа именитых горожан с веселым гоготом докатывалась дворцовыми переходами до самой императорской опочивальни, где, растянувшись на златотканом покрывале двуспального ложа, укутанный в белые фамильные франконские горностаи, с обнаженным мечом в одной руке и жезлом в другой возлежал повелитель державы,император Генрих IV. Возлежал бодрствующий, но неподвижно-закостенело, один на широком ложе, как и в безграничном своем государстве один. А где же повелительница, императрица? – недоумевали и кое-что подозревали горожане.