Ксюша нахмурилась.
— Вот что, Анхель. Я понимаю, ты хочешь мне понравиться. Но передо мной каждый день столько остряков-самоучек проходит, что уже аллергия. Поэтому давай договоримся: если острить не умеешь, то и не пытайся. Будь собой. Лады?
— Лады, — согласился он безропотно. Вновь прильнул лицом к цветам.
— И скажи на милость, что ты там всё вынюхиваешь?
Анхель поспешно протянул букетик Ксюше:
— Это мимоза, правда?
— А что же еще?
— Какой чудный запах. Густейший.
— Обычный. Кстати, ты руки испачкал. Очисти.
— Как?
— Снегом!
— Снегом? — Анхель боязливо погрузил ладони в колючий сугроб, но тут же выдернул и принялся разглядывать пальцы.
— Что теперь? — съязвила Ксюша.
— Холодный. И колется, — с совершенно детским удивлением он продемонстрировал ей покрасневшие фаланги.
— Эка невидаль. Ты что, в своей Болгарии снега не видал? — фыркнула Ксюша, начиная раздражаться от этой неуместной восторженности.
— Видел, конечно. Только не на ощупь.
Она лишь головой повела. Кажется, начиная привыкать к его чудачествам.
Угадав в ней раздражение, Анхель поймал ее ладошку, озабоченно заглянул сверху вниз:
— Тебе очень плохо?
— Мне?! Вот еще! — Ксюша надменно хохотнула. Что-то запершило в горле.
— Да! Представь себе, мне плохо, — ненавидя себя за слабость, призналась она. — Мне безобразно плохо. Уже давно. Только никому не говорю.
— Так выговорись. Будет легче, — участливо предложил Анхель.
— Размечтался. Еще один утешитель на мою голову, — взбрыкнула Ксюшина гордость — в последнем усилии. Но, заглянув в сострадающие, тоскующие от ее боли глазищи, Ксюша поняла, что поток чувств, зажатых в кулак обид и ночных рыданий вот-вот хлынет наружу. Так было, когда она переболела гайморитом. Боясь врачей, долго мучилась, терпела. Наконец решилась. И после непереносимой, сверлящей боли вдруг прорвало, и скопившаяся слизь полилась в подставленный тазик.
— Что ж! Считай, сам нарвался, — для очистки совести пробормотала она.
Следующие полтора часа Ксюша шла по вечерней Калуге, заботливо поддерживаемая под локоток, и говорила без передыху. О любви к Павлу, которого встретила восемнадцатилетней девочкой и, как умела, оберегала от несчастья. Обо всём, что случилось с Павлом и его друзьями, — как она это понимала. О его измене и своей боли. О его гибели. И главное — об отчаянной, старящей безысходности последних лет, когда не живешь, а доживаешь.
Говорила, боясь сбиться. Захлебываясь от избытка того, о чем хотелось рассказать, и оттого сбиваясь. Не умея точно выразить свои ощущения и сердясь на себя за это.
То и дело она косилась на внимающего ей спутника и не могла избавиться от болезненного ощущения, будто то заветное, чем она делится, во всяком случае о себе и Павле, откуда-то знакомо ему. И всё-таки это ему интересно. Больше того, исходящая из нее боль будто впитывалась им.