– Вы не смотрите, ребятушки, снаружи дом – меньше. Это, как говорит Виктор, дом вглубь пределов затейных уходит. Во владениях Виктора всюду так. С виду может сарайчик хиленький стоять, дверь откроешь – а там коридоры верстовые, лестницы в небо, али под землю, и комнат тьма тьмущая.
Хозяйская рука толкнула мощную дверь, она со скрипом отворилась. Приятели попали в еще один проход с беленными, чистыми стенами, по обеим сторонам расположился ряд новых комнат. Здесь было сухо, тепло и пахло, словно в аптеке или лечебнице – чистотой, касторкой, какими-то мазями и незнакомыми травами. Откуда-то послышался женский смех и радостный говорок.
– Тихо! – прошептал Горохов и прислушался. Толстый палец приложился к пшеничным усам. Махнев и Булкин тоже замерли. – Вон, они – похухмяницы, и не думают страдать. Я их мучаю, туганю, розгами секу, веревами вяжу, в позы похотливые ставлю, насильничаю – а им все нипочем. Они для виду только хнычут и кричат, а на деле – глумом исходят. Керасти непотребные!
– Не понял… – протянул Макар.
– Сейчас поймешь. Поелику они – фантомы, нечисть. Их хоть режь, им не больно! Что и обидно – бывало в раж войду: они очи закатывают, делают вид, что страдают, кричат показушно. Но видно – блазнят, блядословят, в очесах черти прядают. Лукавые очеса-то, хоть и лепые. И слезьми настоящими исходят, ресницами длинными хлопают. А все – театр скоморошный! Как только я ухожу, они сначала замолкают – кто на дыбе, кто к стенам прикован, кто на орудиях пыточных, а после шушукаться зачинают, пересмешничать, иные и песенки паскудные поют.
– Сумасшедший дом, – тихо проговорил Махнев.
– Они и во время соития стонут сладострастно, переклюкают меня – бо им ладно усё и полное удовольствие женское получили. Но я же вижу, что – брехня! Иной раз осерчаю: стегану такую притворщицу подлую по заду спелому, а она вместо того, чтобы заголосить от боли, смеяться начинает до икоты, словно бесы ей пятки щекочут. Доведут меня до крайности душевной, покоя лишат, в маету вгонят – я и порубаю всех к чертям собачим, закопаю в огороде, а через день новых создаю. Каких душе угодно – хоть беленьких, хоть черненьких.
– Ну, ты даешь, Петрович…
– Причем первые годины они от неискуса моёва не шибко лепые получались: носы репой, губищи вывернутые, хроменькие, або ледащие. А вдругорядь золотушные, либо рябые. А на иных парша розовая по ляжкам, что шиповник на кусту расцветала. А то и хвостатые родились. Ох, и намаялся я с этими хвостами. Бывало, изготовлю иную, радуюсь: вроде с передку-то красивая, ладная, уста сахарны, очи блестят, выя лебяжья, волосья густые, что жито на пажити… А как поверну, чтобы на булочки ее полюбоваться – гляну: мать честна – а сзаду такой хвостище торчит, ажно досада брала. То пушистый, как у лисы, то голый и толстый, как у крысы, а то пятнистый, словно у ящерицы какой… Смекал я, что-то не так сотворил, в рецептуре ошибся, однако и обидно становилось – топорищем бывало, отсеку хвостище. Гляну, а на месте прежнего новый растет, еще толще и пушистее. А «нежить» то воет, словно больно ей, то хохочет, что еще противнее. А бывало, тут же издыхала, словно без хвоста ей и не жизнь. Фонтаном крови все зальет нарочно, а после очи закатит показушно, рученьки белые сложит, аки монашенка, посмотрит с укоризной и помрет – мне назло… – Горохов перешел на доверительный шепот: – наипаче пагуба случалась, когда смрад от оных непотребный шел – яйцами тухлыми, али еще чем поплоше… А нонешние – все лепые, телеса вельми гладкие, да холеные! Одна паче другой, – не без гордости произнес Горохов. – Я здесь чудеса селекции проявляю, длань на этом деле хорошо набил. Похимостю, понеже хозяин велит.