— Иди домой, Гертруда, иди домой, — говорит миссис Мастерсон. — Я уже час назад велела тебе идти домой, Гертруда. Тебя давно ждут ужинать, мама будет тревожиться. Иди домой!
У Бэбкоков распахивается дверь, и на террасу выскакивает раздетая миссис Бэбкок, а за ней вдогонку голый муж. (Их дети в школе-пансионе, а от соседей террасу заслоняет живая изгородь.) Они проносятся по террасе и скрываются за кухонной дверью, затмив красой и пылкостью всех нимф и сатиров с венецианских фресок. Срезая последние розы в саду, Джулия слышит, как старый мистер Никсон кричит на белок: «Жулье! Объедалы! Сгиньте с глаз!» Бредет мимо горемыка кот, страждущий духовно и физически. На голову его напялена кукольная соломенная шляпка, на туловище кукольное платье, застегнутое на все пуговицы, и торчит из подола длинный мохнатый хвост. Кот на ходу брезгливо отряхивает лапы, точно от воды.
— Кис, кис, кис, — зовет Джулия. — Кис, кис, бедная кисонька.
Но кот косится на нее скептически и ковыляет дальше. Последним является Юпитер, круша помидорные гряды, держа в зубастой пасти остатки дамской туфельки, Затем опускается ночь, и в этой ночи цари в золотых одеждах едут на слонах через горы.
Воспоминаниям, наряду с досками для сыра и безобразной керамикой, какие порой дарят новобрачным, самой судьбой словно бы указан путь к морю. Пишутся воспоминания за таким вот столом, потом их правят, издают, прочитывают, а потом начинается их неуклонное продвижение к книжным полкам в домах и коттеджах из тех, что снимаешь на лето. В последнем доме, который мы снимали, на полке у нашей кровати оказались «Мемуары великой княгини», «Записки китобоя-янки» и «Прощай, моя молодость» Грейвза в бумажной обложке, и то же вас ждет в любом уголке земного шара. Единственной книгой в моем номере отеля в Таормине были «Ricordi d'un Soldato Garibaldino» [93], а в Ялте я обнаружил у себя в комнате «Повесть о жизни». Отчасти эта тяга к соленой стихии безусловно объясняется малой популярностью данной книги, но, поскольку море — самый распространенный символ памяти, не правомерно ли усмотреть некую таинственную связь между этими опубликованными воспоминаниями и рокотом волн? Поэтому я сейчас и взялся за перо в счастливой уверенности, что рано или поздно эти страницы попадут на какую-нибудь книжную полку с широким видом на бурное море. Я и самую комнату уже вижу — вижу соломенную циновку на полу, оконные стекла, помутневшие от соленых брызг, — и чувствую, как весь дом дрожит от силы прибоя.
Мой двоюродный дед Эбенезер был забит камнями на улицах Ньюберипорта за свои аболиционистские взгляды. Его скромница жена Джорджиана (пианистка) раза два в месяц вплетала себе в волосы перья, садилась на пол, закуривала трубку и, превращенная оккультными силами в индейскую скво, общалась с умершими. Кузина моего отца Анна Бойнтон, преподававшая древнегреческий язык в колледже Радклифф, во время голода в Армении сама отказалась принимать пищу и умерла. И у нее и у ее сестры Нанни была медно-красная кожа, выдающиеся скулы и черные волосы, как у индейцев племени натик. Мой отец любил вспоминать тот вечер, когда он выпил все шампанское в поезде Нью-Йорк — Бостон. Начал он еще до обеда, выпил с приятелем по полбокала, потом они опорожнили по бутылке на кварту и на две кварты, а к тому времени, когда поезд прибыл в Бостон, уже трудились над восьмиквартовой бутылью. В этой пьянке ему мнилось что-то геройское. Мой дядя Гамлет старый сквернослов, некогда гордость футбольной команды Добровольного общества пожарных в Ньюберипорте — призвал меня к своему смертному ложу и прокричал: «Мне достались пятьдесят лучших лет в истории Америки. Остальные бери себе, не жалко». Он словно подал мне их на подносе засухи, кризисы, стихийные бедствия, эпидемии и войны. Он, конечно, ошибался, но мысль эта была ему приятна. Происходило все это в ближайших окрестностях высокообразованного Бостона, но нашей семье, видимо, куда ближе были гиперболы и риторика, унаследованные от Уэльса, Дублина и различных владений алкоголя, чем проповеди Филлипса Брукса