Меженин шел за орудием, нагнув голову, рукой упираясь в щит, огрязненные гарью губы криво сведены судорогой, его покрытые масляным пОтом скулы необычно обтянуло кожей до выпуклости костей, запепеленный, горячечный взгляд полуприкрытых ресницами глаз был опрокинут внутрь. Это выражение лица его поймал Никитин, и это было настолько новым, невозможным, разрушающим привычный облик Меженина, незнакомое лицо человека, приговоренного сегодня на неминуемую гибель, что Никитин, хорошо знавший подобное состояние по другим, лишь выдавил отрывистым шепотом:
— Меженин… Что, Меженин?..
Меженин с подергиванием головы усмехнулся мертвой, оскаленной усмешкой, потом глаза его, налитые злобной тоской, разверзлись, всосались в одну точку под щитом орудия, он просипел:
— На кой… хрен в пекло лезть, лейтенант? Четыре года было мало? Берлина было мало? Орденок лишний схватить захотели с Княжко? Ух вы, молокососы, интеллигенты, душу вашу мотать!.. Куда «вперед»? Зарыть всех захотели в конце войны?
В несдержанной злобе к своему замеченному Никитиным страху, к этому начатому продвижению вперед, за самоходками, он высказал то, о чем боялся думать Никитин — о чудовищной для всех бессмысленности непредвиденного боя, ненужно и случайно навязанного предсмертной агонией немцев, в десятках километров от фронта, от разгромленного Берлина, вблизи уютного городка, где вместе с тишиной, беспечным отдыхом, солнцем, весной, запахом сирени носился головокружительно радостный ветерок конца войны и победы. Никитин перестал думать об этом после первых выстрелов, после первой запылавшей самоходки, — и на срок, неумолимо выбранный судьбой, назад дороги не было, и в поисках лихорадочного исхода и действия мысли его были соединены на одном возможном, как спасительном разрешении всего: «Скорее вперед, только бы пройти, миновать гибельную слепоту лесного коридора! Только бы не дать пристреляться из укрытия самоходкам!..»
И он остро понял по себе, какая неотступная мысль раздавила, смяла Меженина, а поняв, ощутил парализующую отраву вылитого яда («Зачем? Сейчас? Рисковать? В конце войны?») и оглянулся на солдат, облепивших орудия, с руганью, натугой толкающих неподатливые колеса, изнемогающих под тяжестью станин — по его приказу и приказу Княжко. Он спрашивал взглядом, слышали ли они этот по страшной правоте неопровержимый протест Меженина, и одновременно еще подумал, что необоримый страх самосохранения перед последним шагом к выходу из неоконченного боя погубит их всех в оцепенелом бездействии — их всех просто расстреляют из-за деревьев самоходки в упор, и это должен был знать Меженин, воевавший не первый день, приспособленный к вой не гораздо ловчее, хитрее его, Никитина, в свои тридцать лет.