Боже, как она убивалась, и стенала, и шиблась головою о валик дивана. Иван Сухарев стоял перед Маргаритой Александровной напуганный, ослабший. Не одну фронтовую смерть впитал он в себя, чувства его огрубели, хоть и не притупились, но сейчас он впервые видел, как воспринимается смерть вдали от боя, где пули не свистят и мины не клокочут, лишь шелестит бумажка с черной каймой — и заходится криком женщина на шестом этаже, а другая надломленно рушится у завалинки, и опадают плечи, и тускнеют глаза…
Ну что ж, теперь ему предстояло пройти и через это, хотя похоронки он даже достать не успел. Он казнился безропотно, лишь сосало под ложечкой, словно сам бултыхнулся в вывороченную землю, спасаясь от бомбежки. И вроде бы сделал все по-интеллигентному, да вот не выдержала женская душа. Он-то думал, что от бомбежки одно спасение — переждать ее. Он привык существовать в грохоте боя и не умел жить при тишине. Ведь выстрел тот неразличим был среди разрывов мин и снарядов, вся та трескотня воспринималась в совокупности как досадная помеха к выполнению приказа, а то и вовсе пропускалась обвыкшим слухом. Теперь же тот выстрел выделился из прочих, начал жить самостоятельно, и та чужая восьмимиллиметровая пуля отделилась от прочих пуль, рассеянных над полем, и полетела в лишь для нее уготованном направлении, ему даже почудился ее мертвящий посвист, хотя в теперешнем своем положении капитан Сухарев вряд ли был в состоянии дать себе отчет в подобных мыслях.
Тем не менее именно та пуля била теперь в плечо, которое он трогал неумелой рукой, а плечо уходило из-под руки, и содроганье его передавалось Сухареву.
— Маргарита Александровна, — настойчиво твердил он, — ну успокойтесь, прошу вас, это пройдет, прошу вас, тут никто не виноват, пуля дура…
Не слыша его, не видя застекленевшим взглядом, она начала колотиться головой о спинку дивана. На ветхом коленкоре обозначалась вмятина. Он отжал вмятину ладонью, чтобы принять голову на себя, но Маргарита Александровна неожиданно гибко выскользнула из его рук и стала биться о валик. По губам пробежала судорога, и он поймал себя на нелепой мысли о том, как прекрасно ее лицо даже в страдальческом искажении. «Вот влип», — подумал он про себя бедного, и эта мысль туманно засасывала его.
Она уже не выла и не колотилась головой, как вначале, она застывала, что было еще непонятнее.
Сознание собственной вины побудило его к действию. Про него невозможно было сказать: он растерян. Его незнание питалось самонадеянностью, и (плюс мгновенная реакция) потому он действовал почти безошибочно. Увидел на столе чайник, схватил его, смахнул в сторону распашонки и нитки. Чайник был закопчен, легок. Он сиганул с ним в коридор, оглянувшись от двери на диван. Коридор оказался непомерно длинным. Из ближней приоткрытой двери на него смотрело широкоскулое раскрашенное лицо, исходящее любопытством.