Взревела машина, сорвалась с места и, едва не задев бортом больничные ворота, унеслась прочь. А я все стоял и стоял под фонарем и не мог понять, что же произошло. И швырнула меня какая-то сила со двора больницы. Долго бежал я по полутемным улицам, переулкам, не зная куда бегу и что у меня впереди. Опомнившись, остановился у громадного моста через Енисей. У въезда на мост стоял регулировщик, пропуская, по-видимому, через равные промежутки времени машины, протянувшиеся длинной вереницей. Кузова были накрыты брезентом. Везли сибирский хлеб.
С реки тянуло резким, пронизывающим до нутра ветром. Запахнув плотнее потертый ветхий халат, я повернул по безлюдным улицам назад.
Как ни упрашивал я утром врачей, как ни молил, ни в какую не захотели меня выписывать. И все-таки ушел я через сутки из больницы, ушел, правдами и неправдами добыв у санитарок одежду. До своих добирался долго, пригородным поездом, которого пришлось ждать полдня, затем на попутных. В палаточный городок попал глубокой ночью. Страшная это была ночь. А на другой день ребята показали мне холмик на высоком утесе над Енисеем. Над ним возвышался, распахнув густые ветви, точно заслоняя могилу руками, молодой кедр. Я стоял в тени его кроны и смотрел вниз на бурые, плавно перекатывающиеся волны, медленно несущие на своих плечах цепочку плотов. Потом я узна́ю правду. Ту правду, которую мне поведают ребята, и ту, которую они не могли знать. Вольдемар предал Ивана. Не знаю точно, как он проведал о наших делах, как разгадал тайну. Подсмотрел, вероятно, подслушал. И выложил все Раисе при случае, воспользовавшись отсутствием Ивана. Представляю, с каким самодовольством это было сделано, как легко и безжалостно, с улыбкой, с тупой плебейской иронией. Но ради чего, ради каких сребреников? Этого мне никогда не понять.
И отрубила Раиса. Не пришла на встречу с Иваном и раз и два. Не пустила его и на порог своего дома, ударив наотмашь страшными, уничтожающими словами. И написал тогда гордый русский парень ей письмо-мольбу, где просил о единственной, пусть самой последней, встрече. Написала в ответ горькие строки, отказала во встрече. Умчал Иван из нашего городка на машине в одну из ночей. Не появился ни утром, ни вечером. Искали его по всей округе, не нашли. Вернулся лишь через сутки, точно взмыленного коня осадив возле штаба ревущий, по уши заляпанный густым жирным черноземом «газик». Выбрался из кабины и тяжелым нетрезвым шагом пошел к своей палатке. Отстранили его на следующий день от машины. Приказали не отлучаться с территории городка. Не послушал он приказа. Ночь лишь провел в палатке. Пролежал на койке одетый, с головой укрывшись армейским бушлатом. Утром не обнаружили ни его, ни машины. А в полдень в штаб сообщили о несчастье. Машину нашли километрах в двадцати от лагеря, на дороге, у края обрыва. А его внизу, под откосом, на железнодорожных путях возле будки стрелочника. Он лежал в крови, без сознания. В нескольких метрах от него пощипывала пожухлую примороженную траву пестрая корова стрелочника. Возле ее ног путался полугодовалый рыжий теленок с белым пятном на лбу. Я был там, — и на откосе, и на путях возле коровы, которая как ни в чем не бывало паслась себе в сторонке, не первый год, видно, паслась. Я попытался представить себе, как все происходило здесь в эту страшную минуту. Не скрою, не единожды представлял я себе роковой шаг Ивана, по-разному представлял. И все же истину доведется мне познать значительно позднее, в последний день моего пребывания в лагере целинников, когда найду под своим матрасом записку в четыре слова: прощай, дружище, береги ее… Надо же, не сразу ведь обнаружил я эту записку, а через много дней. Значит, и это продумал он.