Неведомая сила толкнула меня к телу, и, не чувствуя ног, я упал на колени и накрыл перемазанный темной кашицей затылок ладонью – словно в силах загладить, запечь, зарастить и надеясь на стон и мычание, – но почуял подвижную, хлюпкую пустоту под расколотым, как толстостенная чашка, затылком. Можно было уже не бояться того, что единственное содержимое черепа выльется, как вода из разбитой бутылки, если перевернуть брата кверху лицом, можно было уже не бояться трясти, можно было уже не тянуть его голову кверху, чтобы кровь не лилась слишком быстро и сильно, можно было не звать ни кого-то на помощь, ни его самого. Светло-русые волосы Руди почернели от крови, промокнув, как солома под ливнем.
Я рывком повернул его на бок, уложил на лопатки, приподнял, как наша мать приподымала его в детстве на постели, чтобы дать лекарство, и, подставив под спину колено, увидел лицо. Ослепительно-белое, как снеговая нашлепка на черной земле. Брат дышал, что-то сильно и жадно клокотало в груди и как будто просилось наружу, не способное в ней помещаться. Глаза с провалами расширенных зрачков все еще были живы, но уже ничего человечьего нашего не выражали; я успел захватить только тень, отголоски первобытного зова детеныша, выросшего из коротких штанишек, и бесстыдно обрадовался, что обрушенный сзади удар сразу вырвал у Руди сознание: если б он мог увидеть меня и узнать, я не выдержал бы его взгляда.
Я не видел, куда он уходит, я не верил в сияющий свет, в музыкальную бездну эфира: Руди знал, что она не для нас, а все мы – для нее… да и если бы верил во что-то, кроме жирной земли, ничего бы от этого не поменялось. Не имело значения – куда. Больно, что – от меня. Только это я мог понимать. У меня больше не было братьев. Я завыл, одиночество зверем рвалось из меня, и чем сильней сжимал я плечи брата – привариться, вкипеть, убить великий холод отчуждения, разделяющий нас, – тем страшнее и неумолимее становилось мое одиночество. Лицо его светлело с каждым моим вздохом, как будто бы я вдыхал его, пил, как будто весь воздух теперь засасывался лишь моими легкими и для Руди его уже не оставалось. Я зубами содрал с правой кисти перчатку и пустой, потрошеной ладонью закрыл, словно стер с лица брата пристывшие, необъяснимо быстро потускневшие глаза.
Отпуская его, я прилег вместе с ним: никуда мне не надо идти, я пришел, и мы замерли с ним, как одно, – остывать, коченеть, но и так я не мог уничтожить нашу с ними разделенность: сердце билось, бежало, как лошадь, волочащая павшего своего седока, кровь катилась под кожей, вечно новая, жаднобесстыдная: то, что сделалось с Руди, обездвижило только его.