1
Днем – по солнцу, а ночью – по Полярной звезде, прожигавшимся в иссиня-черной пустыне ледяным, равнодушным, матерински слезящимся звездам Медведицы. Ухватиться за дышло путеводной телеги и ребенок бы мог. А иной ясной ночью столько звезд высыпало – что муки или проса из худого мешка, и уже не сыскать в этой прорве тех самых, ровно как по линейке невидимо соединенных, – утонувшего в звездной полове Ковша. И дивился Зворыгин явлению Божьих небес, голубому пожару Стожаров, нерушимости и постоянству мирового порядка светил, молча двигаясь и замирая по горло в мерцающих звездах. Будто только родился. А как? Разве он не родился еще раз, разве не было это голубое и черное, пестрое от серебряных звезд, как несушка, нерушимое, вечное небо Зворыгину возвращено – чтобы как никогда чисто, остро и больно он увидел свет жизни, чтобы как никогда глубоко и свободно задышала дарованным небом душа.
Подкрепившись сном мучеников и безгрешных зверей, долго шли сквозь чащобу они утром первого дня на незнаемой чешской земле, продрались на опушку, на свет и – как будто бы верхним чутьем – на забытый, потрясающий запах жилья: далеко, широко разносившийся запах дровяного, печного, сугревного дыма, сладкий запах ядреного конского и свиного навоза, кислый запах распаренных шкур битюгов. Свежим клеверным сеном, парным овечьим молоком и даже будто бы колодезной водой пахнуло – всем, всем, из чего состоит неизменный, живительный дух деревенского дома, и вот если б открылись им белые льды, золотые барханы, райский сад или адова лава на подернутом пеплом вулканическом склоне, то не так захватило бы сердце, запекло в животе, как при виде седых от дождей и снегов серых рубленых стен разнородных сараев и ближайшего крепкого дома, и колодезного журавля на дворе, и других далеко отстоящих друг от друга домов, тоже крепких, угрюмых, обметанных тесом или светлых, нарядных, беленых, перечеркнутых наискось черными балками.
Это были не русские избы, не хохлацкие хаты, а дома совершенно другого порядка, вернее, усадьбы: каждый двор жил подчеркнуто обособленной жизнью, со своими сараями, посреди своих рощиц, садов, на своем, пусть и крохотном, поле.
– Кулачки, мироеды, – оценил уклад жизни неведомых чехов Ершов.
Хоронясь в непроглядных крушиновых зарослях, пошептались и выслали за «языком» четверых: умевшего ступать без шороха Свинцова, двужильного угрюмого Любухина с добытым им немецким автоматом, Зворыгина, казавшегося крепче, чем другие, и хромого Ощепкова, понимающего по-немецки. Припустили к овину гуськом, пригибаясь к земле, будто уж не умея идти и бежать в полный рост, перекинулись через жердину, по указке Свинцова разбились на пары, с двух сторон огибая сарай… и едва он, Зворыгин, с Ощепковым выперлись из-за угла – человек в домотканых портках и рубахе уронил перед ними ведро, но, видать, лишь затем, чтоб схватить, как оружие, длинные трехрожковые вилы. Врезал в них такой взгляд, словно были в шерсти и с клыками. В тот же миг забрехал на цепи, захрипел от сдавившего горло ошейника дюжий кобель: «Просыпайтесь, соседи! Чужие!», в тот же миг заквохтали всполошенные куры; подобравшийся сзади Свинцов заскорузлой ладонью припечатал хозяина к месту. Тот вздрогнул всем телом, но немедля мотнул головой на соседний сарай: