Соколиный рубеж (Самсонов) - страница 505

Много было таких смертных сшибок и скребущих по мозгу человеческих криков, передавленных глоток и свернутых шей – но, лежа на смолистом лапнике, Григорий вспоминал ту ночь, когда они, затравленные беглые, приволоклись в расположение партизанского отряда и забились в такую же точно нору. Переливчатый жирный огонь – воплощение неизъяснимого чувства «свои!», «мы пришли» – обогрел, просветлил до костей и как будто бы тотчас возродил беглецов; под присохшею коркой одежды, под ослепшей, бесчувственной кожей, под истомно занывшими ребрами задышала душа.

У любого костра людям хочется выпустить душу. Все собравшиеся у живого огня словно бы начинают держать круговую оборону от холода, от лесного зверья, от пришедших поганых, ото всей окружающей тьмы – что такое есть дом человека вообще, как не этот извечный пещерный огонь, защищенный стенами и крышей? Да, бесслезная горечь и тоска по убитым Ершову, Любухину, Зыкову заварили им рты – партизаны угрюмо молчали, ясно видя: не время; помогали единственной девушке с ранеными, но Зворыгин, проваливаясь в забытье, ощущал только полную, бесповоротную горькую слитность своих со своими, столь простую и ясную, что уже ни о чем больше думать не надо. Ведь они только что вместе приняли бой… Его разбудил фельдшер Рогов:

– Зворыгин, пойдем! Беда у нас, слышишь?! Комдив там… плохой…

– Чего?! Как?! Ты что?! – толкнулся, безного пополз, не веря и не постигая. – Пустите!.. Комдив, ты чего?

Ощепков сидел, привалившись к гранитной стене и по-волчьи оскалившись: заросшее седой щетиной впалощекое лицо сизело, как будто литое из олова, – Зворыгин пригляделся и привычно передернулся, как при виде еще одного придорожного синего трупа, и немедленно возненавидел себя за привычные отвращение и страх.

– Семен Поликарпович! Батя! Ты-и ш-што-о?

Чумазая, ногтистая, по-птичьи тонкая рука Ощепкова лежала на груди, на левой половине – и Зворыгин не мог понять связи положения этой руки с осязаемой болью, которая напрокол жгла комдива, уж почти обездвижив его, с чугунной серостью ощепковского лика, бесконечно родного, отвратительно неузнаваемого. В обеих землистых руках старика была такая страшная безвольность, а вернее, успокоенность, что Зворыгин и сам на мгновение ощутил лишь согласие с этой бездвижностью. Он помнил, что сердце находится слева, но не понимал, как можно умереть от сердца на войне. Он судил по себе, молодой человек, что останется летчиком, даже если его пропустить сквозь кофейную мельницу.

– Батя, не надо! – вкогтился он в сухую руку-ветку. – Ты же нас, ты ж меня… человеком меня сделал там! Ты ить крепкий, железный! Как так?! Ты же нас за собой, а теперь что – бросаешь?! Ты ж один у меня как отец, слышишь, батя, не надо, прошу! Ну! Вставай! Мы ж с тобою всю дорогу прошли! Все! Свои! И отставить! Живой! Шевелись, дрянь такая! Приказываю!