У меня пляшут губы, лицо; подхватив от мотора вибрацию, зараженные руки трясутся. Стиснув зубы, чтоб не потерять их, и вцепившись обеими лапами в ручку, колочусь на незримых воздушных мослах: все дальнейшее вплоть до земли для меня – только нудная пытка. Я с каким-то тупым изумлением вижу огонь, языки, вырывающиеся из щелей, я сижу среди пламени: разлилось под ногами и должно меня жечь, но не жжет… как же это смешно – человеку, который всегда выбирает дальнейшее сам.
Темный дым, выедающий ноздри, глаза, прибывает волна за волной, горящей ватой набивается мне в грудь, я никак не могу его выхаркать. Рука моя вслепую вцепляется в фонарную панель – скоростной поток воздуха выметает тяжелую, едкую вонь из кабины, но зато раздувает ленивое пламя, и почти кипяток лижет ноги от ступней до колен. Мне приходится снова закупориться изнутри и насунуть на морду почти не спасающий от задыхания шноркель. Отстрелить крышку тесного, провонявшего гроба и прыгнуть… нет, нет, лучше я дотащу Минки-Пинки до того вон колхозного поля рядом с аэродромом. В прошлый раз все едва не закончилось трещиной в черепе – сдернув маску, снимаю с приборной панели прицел, чтобы не размозжить об него черепушку. Притираю дрожащую Минки-Пинки к земле – начинается тряска, конвульсии, пару раз меня жестко подбрасывает, а потом «мессершмитт» увязает в непроезжей грязи. Расстегнув перекрестные путы, давлю на стеклянную крышку, выжимаю себя из кабины, встаю на крыло и от приступа кашля валюсь на липучую, жирную землю. По пропаханной мной борозде растекаются жирное пламя и копотный дым – к выгорающему изнутри самолету бегут ошалелые чернорабочие, я бреду им навстречу на резиновых щупальцах, никого уже больше не желая избить – ни механика Феллера, на лице у которого не обнаружилось глаз от стыда за моторный инфаркт, ни ленивую бестолочь Гартля, не приготовившего ванну к возвращению хозяина.
Курц и Гросскройц, которые возвратились домой невредимыми раньше меня, завалились ко мне, словно только что выскочили из горящих машин, словно это не я задыхался в дыму и боролся с дрожательным параличом, а они – мокролицые, даже не злые, с детским ужасом непонимания в глазах:
– Как это могло с ним случиться, если он был с тобой?! Ты же ведь никогда не терял Rottenhund! Ну чего ты молчишь?!
– Это вопросы к Богу, милые мои, а Бог всегда молчит. Объяснить, почему Лео вдруг оказался уязвимым и смертным? Или что, это только славянское быдло должно опрокидываться лапами кверху?
Мы, конечно, теряли собратьев и раньше, но до этой минуты почему-то всегда возникало ощущение как бы оборвавшейся лонжи, не замеченной вовремя ветки, на которую может напороться любая распаленная гончая, прозрачного стекла витрины, принятого птицей за ту же пустоту, – ощущение